И вы, Николаич, и ты, Володя!.. Ну что же вы-то молчите, как туясы?!
В жару Митяйка хватал то одного, то другого из нас за руки. Но мы выжидательно смотрели на бригадира.
А Иван, выговорившись в самом начале, тоже молчал. Наконец он не выдержал и по-бригадирски твердо отрезал:
— Обождем первого инейка.
— Да ведь выбьют же, снимут пенки!.. — чуть не плача, выкрикнул Митяйка.
— Всю не выбьют — степь велика. Наше — будет перед нами, — впадая в свой обычный тон, спокойно парировал выкрики младшего брата Иван.
— До каких же пор ждать?! Не пьется, не естся… Каждую ночь сплю, как на гвоздях, верчусь, верчусь, выбегаю — инея жду. Не знаю, как до утра дотерпеть… Да ведь так годить — хужей, чем родить. Патроны с крахмалом снарядил. Барабана все время сечкой кормлю. А кузнецы теперь уже палят! — На глазах у паренька блестели слезы.
— Вот что, Митяй, — голос старшего брата потеплел. — Об чем без смысла и так нервенно кипятишься ты? Возьми в толк: Гришенькина лошаденка кость — на кость. Из плуга да в борону. Как говорится — возит и воду, и воеводу. Ну куда они успешат на ней? А у нас и Костя и Барабан — это первое. Второе: ну пускай до ближних — Отраденских пашен дотянет она их, а по пашням, по целине с пятерыми — да они через денек-другой и телегу и кобылу на себе возить будут!..
У нас же вся степь. Мы, как на крыльях — куда схотим — туда и летим. Хотя бы на ту же Джантору или на Алибек, а там дудаков вдесятеро больше, чем на Отраденских.
И последний довод о Гришенькиной кляче и уверенный тон, каким он был высказан бригадиром, успокоили молодого охотника.
— Ну что ж, придется ждать первого инея! — с тяжелым вздохом выговорил Митяйка.
Наконец дождались. Ночь перед выездом в степь не один Митяйка спал, «как на гвоздях».
— На березе лист мешаться начинает, значит, вот-вот дохнет Сиверьян Сиверьяныч: тучи закутерьмились, и крыльцы у меня разломило — не сегодня-завтра, ребятушки, ждите перемены погоды. Теперь как ни упирайся бабье летячко, а хребет у него вот-вот треснет, — обрадовал нас старик Корзинин.
И хребет у затянувшегося после первых сентябрьских перепрысков, стронувших северную утку, «бабьего лета» и впрямь треснул. Последние вздохи минувшего лета, незримое шествие Сиверьяныча, как предательские нити седины в волосах стареющей красавицы действительно просверкнули в зеленых кудрях березы у дома Корзининых. Первые золотые монетки на ней раньше всех нас заметил Митяйка:
— Значит, был уже он, братцы вы мои, первый-то инеек, да я проворонил его. Уж теперь-то, теперь, Иван Поликарпович!.. — занесся было Митяйка. Но Иван, ничем не обнаруживая радости, спокойно, словно дело шло о выквашенных овчинах, которые приспело время вынимать из чанов, сказал:
— Пожалуй, всеабсолюдно началась разлюбезная перемежица в степи — днем и в блузе сопреешь, а ночью — в шубу запросишься.
Действительно, и зримо и ощутимо на южном Алтае начиналась та — самая поэтическая, наполненная затаенной осенней грустью — пора, которую с таким трепетом, начиная с соловьиной весны и знойного лета, так нетерпеливо ждут охотники за дрофами.
— Итак, завтра! Думаю, что теперь в самую тахту!.. — На сей раз, изменив своему правилу, не без ликующих ноток в голосе сказал бригадир.
Этот вечер наша охотничья коммуна коротала у Корзининых, слушая бесконечные рассказы Поликарпа Мефодиевича о старопрежних его «дрофиных одиссеях». Все мы были настроены восторженно: безудержное воображение в неотступных картинах каждому из нас рисовало всегда заманчиво-таинственную степь с ее серебряными ковылями и древними шорохами в них. Каждому чудились щемящие сердце удачи и приключения начинающейся кочевой жизни.
* * *
Люба охотнику-устькаменогорцу заиртышская степь. И не потому, что она родная ему, с детства приросшая к его сердцу. А потому, что не похожа она ни на какие другие — обычно выжженные, бурые уже с середины лета, до одурения уныло-однообразные плоские пространства, — неповторимой сменой своеобычных своих пейзажей, перемежающихся почти через каждые двадцать — тридцать верст равнин с невысокими, но живописными по очертаниям сланцевыми хребтами, с камышистыми озерами у их подножий. С извилявшимися степными омутистыми речками, по крутым берегам которых, склоняясь долу, и там и сям прижились вечные плакальщицы ракиты.
С холмами, опупками, выпершими из недр земли, словно бы искусственно насыпанными давно исчезнувшими древними племенами — могильными курганами, источенными по солнцепекам сурчиными городищами, а по сиверам — густо заросшими волчевником и шиповником, надежным пристанищем тетеревов.
Но главное украшение нашей заиртышской степи — Монастыри — горный массив с его вонзившимися в небо конусообразными, подобными гигантским сахарным головам вершинами, в ясную погоду видными отовсюду за много-много десятков верст.
Куда бы ни заехал, Монастыри то в легком голубоватом флере, то словно с залитыми тушью гранями своих пиков высятся перед тобою, как путеводный маяк.
А тенистые их ущелья и то развалистые, то крутобокие лога и овраги с прозрачными родниками, бьющими из недр земли! И сколько же в этих логах малины, черной смородины и ежевики!..
А примонастырские высокогорные озера и рядом с ними привольные «джейлявы»[6] с живописно разбросанными на них круглыми, как тюбетейки легендарных степных батырей, белыми кошемными юртами, со стадами овец, лошадей, коров, движущихся по вечерам к аулам сплошным потоком. Блеяние ягнят и козлят, звонкое ржание жеребят, мычание телят, привязанных у юрт на волосяных арканах, чтоб не высасывали пригнанных на дойку кобылиц и коров. Крики пастухов, досиза загорелых ребятишек, джигитующих на неоседланных конях. Оживленные возгласы казашек в белоснежных жавлуках, сливающих кобылье, коровье, козье, овечье молоко в кожаные бурдюки, в деревянные сбойки — на кумыс, на масло, на курт, на иримчик.
В воздухе плавают острые запахи овечьего сыра, кислой козьей шерсти. Летний вечер — самые счастливые часы дня на привольных джейлявах кочевников. У юрт зажигаются очажные костры. В казанах варится пахучая баранина. Слышится мелодичное треньканье домбр, заливистый смех девушек с звенящими от серебра косами, затеваются игры, песни. Здоровые, сильные люди: всюду жизнь, любовь, ревность. И все это необычно ново, ярко для горожанина…
Да, люба, люба охотнику-устькаменогорцу его родная заиртышская степь!..
* * *
Митяйка и я на дроф ехали впервые. И как все, что неизведано еще, запечатлевалось с особенной яркостью. Даже переправа на «самолете»[7] через Иртыш вместе с отрадненскими хохлами, как зовут устькаменогорцы степняков «тавричан», выходцев из бывшей Таврической губернии, возвращающихся домой с базара на своей пароконной бричке, и разговор Митяйки с ними о дрофах запомнились мне со всеми подробностями и интонациями медлительного, певучего их говора.
И старый, седой-седой, с какой-то даже про́голубенью, с темным и твердым, словно подсохший боб, до глянца выдубленным солнцем лицом хохол и, видимо, его сын — еще совсем молодой, с только-только режущимся черным усом, широколицый парубок, в одинаковых домодельных коричневых свитках, на вопрос Митяйки — появились ли на их полях дрофы — долго глубокомысленно молчали, переглядывались между собою, словно никак не решаясь выдать важную государственную тайну, и наконец старик разродился невразумительными, с какой-то натугой произнесенными словами:
— Та черты ихы батька знае — мабуть и прийшлы, тильки мне до них ни якого дила… Вот, мабуть, Опанас бачив…
Но и Опанас после такого же длительного раздумья тоже не обрадовал Митяйку и еще тягучей, точно с невероятным усилием выкатывая из глотки каждое слово, пробубнил:
— У прошлую годыну гуртовались, а нони ни бачив… Да и ни к чему они мне ваши дрохфы, тильки зазря хлиб жруть… — Оттрудился и с полнейшим равнодушием отвернулся от Митяйки.