— А знаешь, Сережа, — Полина радостно улыбается, — я ведь тоже скоро уеду отсюда. С месяц назад освободили наш район. В газетах писали об этом. Пора и мне собираться. Уже начала хлопотать в госпитале. Правда, там и слышать не хотят...
Полина постелила мне на полу, взяв на свой страх и риск старенький тюфяк с хозяйкиной кровати. Я улегся с надеждой быстро заснуть, но какая-то необъяснимая сила мешала сомкнуть глаза. Я смотрел на Полину с того самого момента, когда она легла и накрылась одеялом, разрешив мне отвернуться от стены.
Полина лежала, закрыв глаза, дыхание ее было глубоким и ровным, как у крепко спящего человека, но я был уверен, что она все же не спит. Вспомнились зима прошлого года, Калининский фронт, землянка, рядом лежавшая Полина, ее крохотные родинки на лбу.
Мне вдруг снова неодолимо захотелось посмотреть на эти родинки. Сейчас же, сию минуту, при слабом свете зари, напомнившем мне такого же цвета блики огня из железной печки нашей землянки.
Для этого нужно немногое: встать и сделать два шага. Всего два. Но боюсь. Если бы эти шаги пришлось сделать под пулеметным огнем, я бы не раздумывал, но сейчас...
И все-таки... Я осторожно откинул одеяло и поднялся со своего ложа.
— Ты хочешь выйти на улицу? — Полина говорила отнюдь не спросонок.
— Нет, я хочу к тебе...
Она испуганно села на кровати, натягивая на голые плечи старенькое лоскутное одеяло.
— Что с тобой, Сереженька?
— Полина, — я встал, сделал эти два трудных шага, присел на край жалобно пискнувшей кровати с высоченной металлической спинкой и никелированными шарами. — Не знаю, что со мной, но...
— С тобой ничего, Сережа. Ты просто успокойся. Успокойся, и все.
Легко сказать «успокойся». Рад бы, да не могу.
— Ты знаешь, Полина, что я вспомнил, глядя на тебя?
— Ну, скажи.
— Ту ночь перед моей первой атакой, в феврале прошлого года. Ты тогда лежала лицом ко мне, а я считал твои родинки.
— Но ведь было темно.
— Нет, из открытой двери печурки на тебя падал свет. А Иван Николаевич и Тимофей, пожалуй, так и не вздремнули. Тимофей все ворочался у меня под боком, курил цигарку за цигаркой.
— Ты думаешь, он погиб там, на Курской дуге?
— Наверно, погиб. Я ведь видел, как танк шел на его окоп...
Мы замолчали. Да и о чем говорить? Все наши воспоминания были слишком невеселыми, чтобы делиться ими во время нашей короткой встречи.
Полина сидела все так же натянув на плечи одеяло и смотрела в окно, за которым чернел деревянный забор с развешанными на нем домоткаными половиками. Кажется, она плакала.
Я глубоко вздохнул и поднялся с кровати.
— А ты не уходи, — очень спокойно сказала Полина, — я не прогоняю тебя. Хочу поговорить.
Пришлось снова сесть. Плохо, что не курю. Говорят, затяжка, другая при сильном волнении помогают.
Полина выпростала из-под одеяла руку, нащупала мою, потянула ее к себе.
— Не обижайся, хороший мой. Я ведь родилась на севере. А у нас женщины на всю жизнь отдают свою любовь единственному и того же требуют от него.
— Я, кажется, люблю тебя, Полина.
— Глупенький ты. «Кажется»! Да ты не имеешь права даже говорить это. Я старше тебя на целых два года. К тому же — я инвалид. Понимаешь! Калека в двадцать один год! И если уж полюблю, так только такого же несчастного, как и сама. Вдвоем будет легче, понял?
Она резко отвернулась от меня, натянула одеяло на голову и зарыдала.
Не понимая, что с ней происходит, я сидел, сжав руки коленями, и не знал, что сказать. Любил ли я в тот миг Полину? Любил. Честное благородное — любил. И никакая она не калека, никакой не инвалид. Наговаривает она на себя. Что же все-таки делать?
Осторожно положив руку на плечо девушки, погладил ее через одеяло, чувствуя, как вздрагивает она в рыданиях.
— Полина. Послушай, знаешь что: а ведь я все-таки люблю тебя. Честное слово.
Неожиданно она рассмеялась, повернулась ко мне, размазывая ладонью слезы по щекам.
— Глупый. Ой глупый. Ты даже говорить-то об этом не умеешь. «Кажется», «Все-таки». Ты вот что, Сереженька. Холодно тебе там на полу. Погреб под тобой. Ложись на мое место, а я лягу у тебя в ногах «валетиком» и подремлю.
Я лег на место Полины. От подушки шел запах ее волос. Какой? Не знаю, какой. Так могли пахнуть волосы только у Полины.
Утром проснулся, когда Полина уже хлопотала у плиты. Она принесла из колодца ведро воды и, поливая мне на ладони, сказала:
— А ты раздался в плечах, Сережа. И шрамы на лице стали еле заметными, и волосы гуще и чернее. В общем, парень, что надо. Никто не поверит, что такой жгучий брюнет мог на севере родиться.
Она чмокнула меня в щеку и, подхватив ведро, ушла в сенцы. О вчерашнем — ни слова. Бывают же такие умные девчата.
Уехал от Полины, пообещав, что напишу квартирной хозяйке, чтобы та сообщила ее новый адрес. На всякий случай записал и тот, где Полина жила до войны. Ведь поедет она только домой.
А подарок Полине — кусок новой байки — все же оставил, положив его на вешалку, на которой висели ее шинель, телогрейка и бордовое суконное пальто. Прощаясь, Полина как-то по-особому, по-домашнему что ли, поцеловала меня в щеку и сказала, что все-все напишет мне в письме, как только узнает адрес нашей полевой почты.
Когда поезд уже тронулся, я спрыгнул с подножки, достал из кармана гимнастерки часы военфельдшера, сунул их в руку Полине.
— Чьи это?
— Мои. Я все тебе потом напишу. Обязательно сохрани их...
...Мы стоим на станции Агрыз, все пути забиты эшелонами, идущими в противоположных направлениях. Одни — на запад, другие — на восток. В первых — части, направляющиеся на фронт, во вторых — раненые.
Мимо нашего состава идет немолодой солдатик с острым личиком и оттопыренными ушами. Он держит в руках котелки с водой и у каждого вагона кричит:
— Пята рота, третий взвод. Пята рота, третий взвод...
Тельному он, видимо, надоел. Игнат сплевывает на залитый мазутом песок, говорит солдатику:
— Здесь «пята рота, третий взвод». Чего тебе?
Солдатик останавливается, недоверчиво оглядывает Тельного, но все-таки спрашивает:
— А товарищ командир кто?
— Я — «товарищ командир».
— Да пошел ты, олух, — говорит солдатик и вновь шагает вдоль эшелона, загребая песок рыжими носками ботинок. — Пята рота, третий взвод...
— Что, схлопотал, Игнат? — хохочет, выглядывая в люк вагона, Кузнецов.
— Не будь он таким дохлым, я бы вмазал ему, — говорит Тельный. — Ходят тут всякие, надоедают, а на душе и без них кошки скребут.
К нашему вагону приближается хромой смазчик в замасленной спецовке. Подходя к очередной вагонной тележке, он стучит молотком по колесам, заглядывает в лючки буксов, сует в них острогорлую масленку.
— «Сорок» никто не оставит, братья славяне? — спрашивает он.
— Все «шестьдесят» дам, если скажешь, куда нас везут, — отвечает ему кто-то из вагона.
— Куда везут, скажу точно. Только, чур, не выдавать меня: на фронт вас везут...
В вагоне хохочут. Ефрейтор, стоявший рядом с железнодорожником, хлопает его по плечу, протягивает окурок. Это и есть «сорок».
— Умно ответил, дядя. Теперь второй вопрос: на какой фронт?
— И на это ответить могем. Если вас отсюда потянут на Киров, Вологду, значит, вам выпал север. Если на Казань, то можете получше угодить: на белорусские или украинские фронта. А, впрочем, куда бы ни везли — все равно не по малину едете. Спасибо за табачок, служивый.
Нет, нас не повезли к генералу Рокоссовскому. Помахали нам облезлыми «руками» семафоры в Кирове, Ярославле, Бологом, и в конце июля мы уже разгружались где-то вблизи Великих Лук, на многострадальной великолукской земле, год назад освобожденной от врага.
У товарного вагона, служившего вокзалом маленькой станции, нас встречали ребятишки, одетые кто во что попало. На одних были наши гимнастерки с засученными рукавами, на других — немецкие мундиры без пуговиц, накинутые, как халаты, на остренькие мальчишечьи плечи.