– Нет, вы посмотрите, кто пришел! Я едва тебя узнала.
Конечно, я мог бы ответить, что тоже едва ее узнал, что она, как никогда, раздалась вширь и, господи боже мой, куда подевалась ее шея, не помочь ли поискать.
– Ну что вы! Доброе утро, госпожа Гулликсен.
– Ты вырос, в самом деле.
– Надеюсь.
– Да-да. Как время-то бежит.
– Бежит, что верно, то верно. Целый год набежал.
– Как твоя нога?
– Ходит.
К сожалению, дальше разговор отошел от стандарта. Принял другой оборот. Терпеть не могу такие обороты. Ведь, вполне возможно, я сам виноват, сам придаю разговору другое направление. Впрочем, сейчас разговор повернула госпожа Назола Гулликсен:
– Я слышу, ты еще и поэтом стал.
– Это преувеличение.
– Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное.
Я мог бы, к примеру, рассказать госпоже Проныре Гулликсен, что́ особенного в ней самой, а именно что не разберешь, где у нее зад, где перед, у нее ведь есть глаза на затылке, а потому всегда требуется две пары очков.
– Может быть. Но разве не все люди чуточку особенные?
– Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи.
– Да так… Обо всем понемногу. О всяком-разном. По чуть-чуть.
– Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге!
Госпожа Лоцманская Вдова Чертовка Гулликсен явно полагала, что очень удачно пошутила и заслужила смешок. Она засмеялась. Впору сбегать к Иверу Малту за ружьем и прикончить ее. Но я стоял, заложив руки за спину, смущенный и вежливый, на грани потери рассудка. Готов был заодно и с мамой разделаться.
– Пожалуй, это неизбежно. В смысле, насчет Луны.
– Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень.
– Ну что вы! Да ладно.
– Выпьешь с нами чайку? – спросила мама.
– Нет, большое-пребольшое спасибо.
Вдова Брюзга Гулликсен наклонилась и шепнула маме:
– Наверно, пойдет стихи сочинять. Наверно, на него снизошло вдохновение.
Я поднялся к себе в комнату, вымыл руки и швырнул мыло в стенку, опрокинул стул, разбросал чистую бумагу по полу и истоптал ногами. Ничто не остается только моим. А мне необходимо что-нибудь только для себя, иначе я задохнусь. Необходим черный ход, чтобы сбежать, запасный выход на случай, если земля начнет гореть под ногами. У меня было писательство. И нечего лезть туда грязными лапами, тому, кто полезет, ох как не поздоровится. Я навел порядок и сел. Сейчас или никогда. Чаще всего было никогда, и само слово «никогда» до ужаса меня пугало. Не существовало слов больше этого. В нем можно исчезнуть – навсегда. Утонуть в никогда и там остаться. «Никогда» означало всю оставшуюся жизнь, а это невыносимо. По большому счету я надеялся, что будет сейчас. Всегда надеялся, что сейчас, а не никогда. Но опоздал. Не сдвинулся с места. Луна спокойно лежала на странице, откинувшейся назад и зевавшей, будто она безумно скучала и намеревалась посмеяться надо мной. Звук выстрела еще гремел в ушах. Зажмурив один глаз, я по-прежнему видел на мушке Ивера Малта. Глаз стал прицелом. Я застрял, застрял, я застрял, совершенно застрял. Уже чуть не плакал. И сочинил новый рассказ со всеми голосами, которые звучали вокруг меня, примерно такой: Нет, вы посмотрите, кто пришел. Я едва тебя узнала. – Я тоже. – Ты вырос, в самом деле. – А вы стали меньше. Намного меньше. Вы съеживаетесь. Вы заметили? Что съеживаетесь? Скоро совсем исчезнете. – Да-да. Как время-то бежит. – Оно бежит от вас, госпожа Безлоцманная Гулликсен. – Как твоя нога? – О, сейчас расскажу. Как только отвернетесь, моя нога пнет ваши пышные телеса, и для нее это будет большая радость. – Я слышу, ты еще и поэтом стал? – Принести шмеля или даже двух и пустить вам в чай? Шмели в этом году на редкость хороши. И я надеюсь, вы медленно задохнетесь. – Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное. Тут я бы перебил госпожу Старую Каргу Гулликсен, наклонился и показал ей свою макушку и оба виска. Видите вмятины, сударыня? Присмотритесь хорошенько. Это – особенные вмятины. Видите, какие глубокие? Если повезет, можете заглянуть в мозги. – Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи. – О лохматках. – Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге! – Вы такая шутница, госпожа Хохотушка Гулликсен! Просто невероятная шутница. Посмеемся вместе до смерти? Нет, я просто на ногах не могу стоять от смеха. Сырный круг! Здорово вы сказали! – Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень! – А вы с виду одно сплошное родимое пятно. – Выпьешь с нами чайку? – А вот этого мне хочется меньше всего. Представить себе не могу ничего, чего бы мне хотелось меньше, чем пить с вами чай. – Наверно, пойдет стихи писать. Наверно, на него снизошло вдохновение. – Да уж. Огромное вдохновение блевать. И из уважения к вам я уйду и блевану в одиночестве. Тут открывались определенные возможности. Я мог попросту поставить чужие миры на колени и повернуть все себе на пользу. Но на странице по-прежнему стояли только два слова: «Закат Луны». Все, что внутри нас, незримо. И потому не существует. Я снова капитулировал. Попался. Возвышенный и одновременно приниженный. В дверь постучали. Мама. Я не обернулся.
– Сидишь дома? В такую погоду?
– Как видишь.
– Сходил бы искупался.
– Ты не видишь? Я работаю. Ослепла?
Мама стояла и молчала. Я видел ее отражение в оконном стекле, туманное существо, словно входившее в себя и выходившее. Во всяком случае, первым молчание нарушу не я.
– Ты надолго задержался, – сказала мама.
– Пришлось ждать газету.
– Понятно. Могу сварить тебе другое яйцо.
– Карга отвалила? – спросил я.
– Что ты сказал?
Я нарочно постарался выговаривать слова как можно отчетливее. Мама явно плохо слышала, что не редкость в той семейной ветви, на конце которой сижу я.
– Доброжелательная, запятая, мадам, запятая, Гулликсен, запятая, ушла?
– Что с тобой?
– Ничего. Почему ты спрашиваешь? Со мной что-то не так?
– Мне просто так кажется. Что-то случилось?
– Случилось? Разве в Несоддене что-нибудь случается? Насколько мне известно, нет.
– Строптивый ты сегодня, Крис.
– Уверена, что не ты сама строптивая?
– Почему ты не отдал жестянку?
– Потому что не застал Ивера Малта дома.
– Мог бы просто оставить ее там, а?
– Мог. Но не оставил.
– Что я сделала не так, Крис?
Я повернулся к ней. Она принесла мои купальные принадлежности.
– Зачем ты сказала этой карге, что я пишу?
– Крис! Нельзя так говорить! Какая муха тебя укусила?
– Зачем? Зачем ты сказала госпоже Гулликсен, что я пишу?
– Господи, да какое это имеет значение?
– Очень даже большое. Может, еще дашь объявление в «Афтенпостен»?
Я видел, что мама ужасно расстроилась. Положила на кровать банное полотенце и плавки.
– Я не знала, что это секрет, Крис.
– Именно что секрет. Надеюсь, ты это понимаешь.
– Я просто горжусь тобой.
Мама медленно и бесшумно закрыла за собой дверь. Я по-прежнему сидел за столом. Она мной гордится? Во всяком случае, так она сказала, а мама редко говорила то, чего не думала, разве только ее вынуждала вежливость. Мне стало совестно. Я никак не мог сидеть и мучиться угрызениями совести, не мог писать, оттого что мучился угрызениями совести. Взял плавки и пошел на пляж Хурнстранда, хотя вообще это никакой не пляж, а скалистый склон. Повсюду на солнце лежали люди, свободного местечка не найдешь. К счастью, я никого тут не знал и меня тоже никто не знал. Той моторки не видно, только неторопливые парусные лодки да несколько яликов. Потом надвинулась широкая тень, поглотила свет. А немного погодя пошел дождь. Народ похватал одежду, быстренько собрал вещички и разбежался. Уму непостижимо. Сперва купаются, а когда вода льется сверху, впадают в панику. Скоро все скалы опустели. К моей радости. Я любил шум дождя, особенно когда капли падали во фьорд, который вдруг притихал, как послушная собака. Такие вот образы я придумывал. Или они сами приходили. Мне не надо было ничего делать. Все увиденное преображалось во что-то другое. Что общего у послушной собаки и фьорда? Ничего. В том-то и штука. Я создавал собственный порядок, полнейший порядок, где мог успокоиться. Я переоделся, вышел на трамплин и лег там. Чудесный дождь. Чудесная тень под дождем. Приятная прохлада. Все бы могло быть замечательно. Могло бы, как я уже говорил, быть в полнейшем порядке. Но я чересчур разволновался. Не находил покоя. Покой – единственное, в чем я нуждался. Я помню – не как вчерашнее, а будто оно всегда здесь, со мной, – прикосновение к спине шершавой, колючей мешковины, которой был выстлан трамплин. По сей день, проснувшись ночью, могу подумать, что лежу на том трамплине. По сей день, когда стою спиной к зеркалу и искоса гляжу на себя, вижу узоры на коже, они похожи на вафли, что опять-таки не имеет отношения к делу, в смысле – к трамплину, мешковина и вафли отнюдь не первое, что приходит людям в голову, а вот мне приходит. Периодически во мне возникает целый шквал образов, захлестывает меня. Но дождь миновал, оставил после себя блеклый свет, от которого у меня разболелась голова. Пришлось сесть на корточки, заслонить глаза. Так продолжалось некоторое время. Когда четкость зрения вернулась, я заметил моторку, она как раз огибала Сигнал. Тройка, по обыкновению, выпендривалась. Они стояли на банках, в спасательных поясах, но пробку заменили пивными бутылками. Лисбет перегнулась через борт, как дохлый тюлень в бикини. По-моему, ее рвало. Хотя волнение на море не очень сильное. Наверно, внутреннее волнение сделало свое дело. Другая девчонка, Хайди, сидела у румпеля. Мне понравилось, как она его держит. Меня они, к счастью, не заметили. Я оделся и пошел домой. Мама сидела на балконе, читала газету. С намокшей маркизы капало. Мама вдруг показалась мне такой одинокой, такой заброшенной. Каких новостей она искала в газете? Неожиданно я рассердился на нее. Это неправильно. Нельзя сердиться на родную маму. Виноват был я сам. Я сел с нею рядом.