Но я смотрю на Константина Михайловича со стороны – и пафос Леши вряд ли смогу разделить. Несогласие мое с некоторыми трактовками отца сыном вызвано не желанием напасть с критикой на бывшего соседа (мы, кстати, и с Алексеем Кирилловичем соседи, жили в одном доме на “Аэропорте”), а только желанием лучше понять человека, с которым жил в одно время.
Алексей, например, рассказал, что почти десятилетие после войны у отца на руках выступала экзема, поскольку эти годы были для него трудные.
И я не спорю, что трудные, но не могу (при всем желании, будь оно у меня) думать, что экзема возникала только из-за того, что Константину Михайловичу, выполняя сталинские указания, приходилось идти против своей совести.
Гораздо ближе к истине, чем слова, сказанные на юбилее, показался мне резкий ответ Симонова на упрек молодых писателей оттепельного созыва, что писатели ранга Симонова продавались: “А вас покупали?”
4
Симонов был выбором Сталина, проведшего в мыслях то, что сейчас называют кастингом.
После войны Сталину не нужны были больше Рокоссовские – от них и опасность могла происходить, отведи от них глаз, напоминавший бы маршалу, отбывавшему перед войной заключение, глаз тюремщика.
Теперь ему нужны были люди партикулярные.
Принято говорить, что Сталин любил Симонова (как принято было говорить про любовь вождя к Фадееву). Любовь вряд ли категория политики (сказал же Иосиф Виссарионович дочери Светлане, когда похвасталась та отцу напечатанным “Правдой” очерком влюбленного в нее Каплера: “А я не знал, что «Правда» существует у нас для любовной переписки”).
Конечно, в сугубой рациональности действий Сталина мог быть промельк иррационального. Но иррациональное в таком случае служило рациональному надежнее, чем само рациональное.
Сталин помнил, что даровал Симонову неслыханную популярность, разрешив печатать “Жди меня” в “Правде” (то есть вопреки принятому сделал легитимной любовную переписку). Но теперь он хотел этой популярностью распорядиться сам, сделав вид, что поручает ею распорядиться самому Симонову.
Симонов вслед за Фадеевым и Эренбургом (как ни отнекивался от этого сам Илья Григорьевич и его верные почитатели) попал на “чертову кухню”, и жить ему отныне предстояло по ее законам.
И, каким бы храбрым ни считал себя прошедший войну Константин Михайлович, страх теперь мучил его куда больше, чем совесть.
Они обманывались (сильный человек в таких ситуациях всегда почему-то слабее слабого, не жаждущего ни силы, ни власти), но до конца обмануться не могли – слишком много они знали по сравнению с обыкновенными людьми и знали, чем за такое их знание платят.
Сталин бывал жесток – и пожалуй, даже чаще бывал жесток – со своими фаворитами.
Разве мало бы ему расстрелять Михаила Кольцова, по его же поручению узнавшего про Испанию больше, чем исполнителю задания следовало знать? Был – кто же спорит? – злодейский резон в расстреле сталинского эмиссара самим же Сталиным. Но пытать Кольцова за что? Только ли ради выуживания из бедняги ложных показаний?
Думаю, хотелось Иосифу Виссарионовичу, чтобы про пытки Кольцова (и его показания) знал и Фадеев, и иже с ним.
Симонов вкусно потом описывал свои командировки за границу, свои встречи с Чарли Чаплином, с Иваном Буниным.
Все знают, что Сталин посылал его за Буниным, полагаясь на писательскую известность Симонова.
Но что подразумевал Сталин за возвращением нобелевского лауреата?
Публичную казнь на лобном месте за “Окаянные дни”? Или же после знаменитого замечания партийному функционеру в литературе Поликарпову, что других писателей у него нет, он захотел вдруг, чтобы другой писатель в пику Фадееву, Симонову и даже Шолохову у товарища Сталина появился наконец?
И Симонов, выполняя ответственное поручение, пилил сук, на котором сидел вместе с другими писательскими вожаками.
И случайно ли не спешил он сам публиковать (опубликованные Лазарем Лазаревым после смерти Симонова) мемуарные записки “Глазами человека моего поколения”?
Чувствовал, что новых мыслей о Сталине у него и спустя столько лет не появилось. Что отречься от страшных времен, в которых был он, однако, не только у всех на виду (он и потом, и дальше оставался на виду), но и прикасался к чему-то, так и не собрался. О чем так и не захотел рассказать, расскажи он об этом, другую бы жизнь в литературе пришлось бы (удалось?) начать.
Возможно, я фантазирую – и на самом деле все гораздо проще, ординарнее, ничего не прибавлялось к единожды не по правде сказанному?
Но дает ли мне такая жизнь, как жизнь Симонова – тайная ли, явная, – повод для фантазий?
И жаль бывает раскаиваться в такой жизни, разбив ее в угоду чьему-то свободомыслию на несоединимые один с другим периоды. Перестав быть цельным человеком, каким, несомненно, был Симонов.
Возможно, к поступкам, его не красящим, Константин Михайлович отнес тогда на юбилее свою статью в им же редактируемой “Литературной газете” “Священный долг писателя” – разгневавшую Хрущева посмертной преданностью фаворита патрону.
Но этот поступок как раз красит Симонова.
При всем моем отношении к Сталину и бредовой идее его восхваления статья Константина Михайловича вызывает у меня нечто похожее на уважение – это поступок не придворного, а по-своему порядочного человека.
Он, как близко стоящий к власти, догадывался, что новое руководство начнет свои дни с микширования былых восхвалений Сталина – и вообще постепенно сведет их на нет. Но решил прикинуться, что ничего не понимает, – проверить (для необходимого ему в дальнейшей жизни адреналина) степень своего влияния при новой власти, вероятность сохранить положение. И по возможности сохранить лицо.
Разъяренный Хрущев все же не решился немедленно выкинуть Симонова из политики – для него, продолжавшего борьбу за единоличную власть, понятным сделалось, что Сталина Симонов боялся, а его, Хрущева, пока не очень, не спешит брать сторону нового лидера, – и нет ли у него опоры в других претендентах на власть (наверняка же вслед за Сталиным благоволили к нему и Молотов, и Маленков)?
Хрущев терпел Симонова еще пять лет.
Возможно, за три этих года, чувствуя, что не сохранить ему административного влияния, Константин Михайлович и обдумал, что будет делать в литературе дальше.
Менявшаяся к случаю ситуация, как ни покажется неожиданным, была ему на руку.
Выражение “дальше фронта не пошлют” очень подходило к ситуации с писателем Симоновым при Хрущеве. Опала, выражавшаяся в отсылке его корреспондентом все той же “Правды” в Ташкент, для пишущего писателя никакая не опала.
А те послабления, которые помогли выдвинуться новым писателям, разрешали и ему рассказать о войне больше, чем он прежде рассказывал, – “Разные дни войны” оставались главным литературным (и жизненным, пожалуй) капиталом Симонова, валютой, обеспечивающей успех в беллетристике, – он и не послал себя (сам уже) дальше военного романа.
Года три назад ехал я (вернее, мчался, не скажешь же про “Сапсан”, что он едет) скоростным рейсом в Питер.
Прямо под потолком вагона был укреплен телевизор с отключенным звуком.
Транслировали “Живых и мертвых”, двухсерийный фильм по роману Константина Симонова, – и я почти половину дороги смотрел картину в немом варианте (никогда целиком ее не видел, что-то каждый раз мешало либо досмотреть до конца, либо начать смотреть с начала).
Я хорошо помнил роман – отсутствие звука мне не мешало.
Правда, от развития сюжета меня довольно долго отвлекали воспоминания. Почти с каждым из исполнителей ролей, кроме разве Анатолия Папанова (он играл главного генерала), я был знаком или дружен – от знаменитых Высоцкого и Ефремова до моего однокурсника Володи Шибанкова – забытого, или, правильнее сказать, незаслуженно не ставшего известным, артиста.
Не считая Олега Табакова затруднился бы назвать, кто еще из снявшихся в этом фильме жив сегодня. А ведь едва ли не все снимались в начале жизни: тот же Высоцкий, перекрашенный в соломенного блондина, не дольше нескольких секунд играет солдатика в кузове грузовика и больше на экране не появляется.