В жизни Константин Михайлович по симпатии женился на Ларисе Жадовой, дочке большого генерала, но сам-то был уже тогда генералом от литературы (от всего общественного строя) побольше, чем тесть.
От любимой женщины Симонов никогда не отказывался – и это стало главной литературной удачей поэта, чью любовь к знаменитой актрисе обстоятельства (и власть, ими воспользовавшаяся) сделали чуть ли не национальной идеей.
Зачем же он наговаривал на себя в пьесе?
Прибегнем снова к домыслам – что может быть соблазнительнее домыслов?
Я бы объяснил напраслину, возводимую на себя Константином Михайловичем, как форму мужественного кокетства.
Кокетства не вполне безобидного для самого автора пьесы – ему (не впервые ли?) нечего было взять для себя у героя пьесы, а поделиться с ним сокровенным не получилось, Константин Михайлович мог подарить персонажу фабулу своей жизни, но не сюжет (в сюжете сам, наверное, отчаялся разобраться – отчего и стихи постепенно перестал писать совсем, грешил то ли на отсутствие адресата любви, то ли на отсутствие самой любви, иссякшей в размолвках и разрыве с прежним адресатом).
А не могло ли быть иных причин, когда-то стихосложению способствующих, однако теперь мешающих?
Ефремов захотел сыграть главную роль в гриме Симонова, но от грима отвык – и на сцене оставался тем же Ефремовым, по-ефремовски упрямо ломился в открытую дверь, откровенно сердясь, что не придумал (и автора не сумел заставить), как сделать ее закрытой.
Автор присутствовал в спектакле записанным на магнитофон текстом о том, что вчера герою исполнилось сорок два года, а сегодня у него болела голова…
У него…
Ефремов не мог играть “у него”.
Он всегда играл “у меня”.
Не пьеса не удалась Симонову. “Четвертого” поставил в Ленинграде загипнотизированный именем автора Георгий Товстоногов, а верный Александр Столпер снял кино (еще и с Высоцким в главной роли), – но не удалась попытка изменить жизнь, не получилось вырваться из власти своего образа, а каким на самом деле был Он, сказать, как встарь, от первого лица – Симонов не смог. И зря, наверное, пробовал.
Провались спектакль, как чеховская “Чайка” когда-то, не понятая публикой-дурой, это, возможно, встряхнуло бы Константина Михайловича, не знавшего провалов – читатель любил его и в том, что критика считала неудачей. Но о каком провале, о какой неудаче имею я право говорить, когда относившийся прежде к Симонову с некоторым недоверием Виктор Некрасов отозвался восторженной рецензией?
Михаил Козаков, дублировавший Ефремова, но внешне (тем более в гриме) напоминавший Симонова, играл с меньшим, чем у Ефремова, желанием быть на подмостках Симоновым – и смотрелся бледнее.
Выросший в питерской писательской среде, относившейся скептически к послевоенному Симонову, Миша раньше других охладел и к роли, и к пьесе – и потом в своей “Актерской книге” виновником художественной, как считал он, неудачи (пусть и принятой публикой “Современника” вполне благосклонно) считал автора, “ни единой долькой” от своего проверенного лица в итоге не отказавшегося.
Симонов и после “Четвертого” оставался для “Современника” близким автором и человеком. Из афиши “Пятой колонны” Хемингуэя мы узнавали, что пьеса идет в сценической редакции хемингуэевского друга Константина Симонова. Но Симонов после первых же представлений потребовал строчку о его участии немедленно вычеркнуть – под редакцией оказалась афиша, а не пьеса.
Отец начинавшего тогда работу в “Современнике” Бори Ардова Виктор Ефимович попросил сына устроить ему приглашение (или сам, Ардова-старшего вся театральная Москва знала, пришел без приглашения) на встречу в “Современник” нового, тысяча девятьсот шестьдесят первого года.
Он хотел посмотреть на Солженицына. “Иван Денисович” Виктору Ефимовичу не понравился, “мало полета у автора”, но увидеть новую знаменитость своими глазами хотелось (видимо, когда Александр Исаевич приходил к Ахматовой на Ордынку, Ардов был в отъезде).
Ардов увидел на новогоднем балу не только Солженицына, но и Симонова (Симонов на “Ивана Денисовича” написал рецензию в “Известия”) и Сартра, приведенного в театр Симоновым.
А в продолжение отношений с театром – спектакль в моих воспоминаниях превратился в тот фильм, который я почти через полвека смотрел в “Сапсане”.
Правда, в фильме еще более главную, чем у Папанова из Сатиры, роль играл артист театра Товстоногова Лавров, а наибольшая слава выпала Олегу Ефремову, сыгравшему в эпизоде танкиста Иванова.
Конечно, фразу о том, что на фамилии Иванов вся Россия держится, сочинил Константин Симонов, но Ефремов для этой фразы рожден – произнеси ее Тихонов или Баталов, впечатление было бы меньшим.
В картине по Симонову “Случай с Полыниным” Олег Ефремов сыграл такого летчика, каким автору хотелось бы, наверное, стать в первую пору любви к Серовой. Любовь к Анастасии Вертинской Полынина-Ефремова делала достоверным случай с придуманным (хотя была же для этого исходная натура на дорогах военного журналиста) Симоновым-летчиком.
Но пьес он больше не сочинял – и не помню, принимал ли участие в инсценировке “Лопатина” для “Современника” или вообще перепоручил все режиссеру Райхельгаузу – от Райхельгауза известно, что он получил за инсценировку неслыханный гонорар (заботами, естественно, автора повести).
Не помню точно всех названий, где действует персонаж – писатель и военный журналист Лопатин, но для меня он – герой “Двадцати дней без войны”, лучшей, на мой взгляд, беллетристики Симонова; чувствуется, что по надиктованному тексту он тщательно прошелся своим неизменным черным фломастером. Конечно, и фильм, поставленный Алексеем Германом, и то, как снялся в нем Юрий Никулин, повлияли на мое впечатление, но и текст не перестал мне нравиться.
Я уже свыкся с тем, что и дальше у Симонова всегда теперь будет не “Жди меня”, а “Жди Лопатина”.
И здесь мне всего понятнее обыкновение Симонова подзарядиться от героя, когда он в “Четвертом” прокололся с альтер эго. Но подробности жизни Симонова вне знакомого всем образа все равно были бы интереснее того, что, очень может быть, гениально сыграл Никулин. Никакой Лопатин не мог иметь биографии Симонова – сам Симонов того не захотел (либо не представлял, как сделать такую биографию фактом литературы).
Мы ехали-мчались до Санкт-Петербурга в “Сапсане” вместе с женой, приглашенной на конференцию, посвященную семидесятилетию Иосифа Бродского, десятого мая – и фильм по роману Симонова крутили по случаю вчерашнего Дня Победы. В честь Дня Победы по телевизору показали и давнее интервью Константина Михайловича с маршалом Жуковым.
Но стихотворение про маршала по радио прочли все же Бродского: “…ветер сюда не доносит мне звуки русских военных плачущих труб…” Что-то меняется, однако, в нашей жизни.
Сочинил это стихотворение не столько нобелевский лауреат, сколько сын советского офицера, прошедшего войну.
Стихи на смерть Жукова Иосиф написал в семьдесят четвертом году – в том самом году, когда Константин Михайлович Симонов смог счесть себя удостоенным всех мыслимых советских наград, включая геройскую звезду, – Брежнев был к нему милостивей, чем Хрущев.
И я подумал о том, что, оставайся Бродский и дальше на родине, не прекратись его мытарства и непечатание, кто знает, обратись те, кого тревожила судьба опального поэта, как не раз бывало, к Симонову за помощью и поддержкой – и новые цацки послужили бы делу литературы больше.
Глава вторая
1
Пастернак жил на улице Павленко.
В пору – тогда казалось, надолго – воцарившегося свободомыслия журналисты, смутно представлявшие себе, кто такой Павленко (знали, что плохой, раз Сталиным привечен), и скорее наслышанные, чем понимавшие, кто такой Пастернак (поскольку при советской власти был гоним, то вполне хороший), любили иронизировать по этому поводу.