Толя мог учиться в нашей сто сорок шестой школе (теперь в ней станция переливания крови) – рядом с кружевным домом была только женская. Но не учился – и зачем приходил к нам, не понимаю. Мы разговаривали с ним, как старые, но давно утратившие связь знакомые: в разговоре не чувствовалось заинтересованности.
Я долго не видел Толю, но слышал, что его перевели в Чоботовскую школу – это за станцией Переделкино. Школу, знаменитую мичуринским садом (о нем писала “Пионерская правда”). Мичуринским садом Анатолий Серов-младший не увлекся, продолжал куролесить, и не без озорной выдумки.
Кроме мемориального шалмана над прудом был еще и в рифму ему шалман возле железнодорожной платформы.
Однажды (впрочем, не уверен, что однажды) ученик шестого, кажется, класса Толя забежал перед школой выпить водки с пивком. И, как назло, не успел школьник поудобнее усесться за выпивкой, как вошла учительница – то ли случайно зашла, то ли увидела любимого ученика через окно.
Многие из нас на месте Анатолия растерялись бы. Но у Героев Советского Союза пугливых детей не бывает – и Толя, галантно приподнявшись со стула, пригласил учительницу разделить с ним угощение.
Следующей инстанцией Толиного воспитания стала колония под Нижним Тагилом – не так и далеко от города, носившего имя отца малолетнего нарушителя (Чкалов, кстати, переименован, а Серов – нет, чемпион мира по боксу Костя Цзю оттуда родом).
Возвращенный из колонии, Толя впервые после прерванного соседства пришел к нам на участок. И разговаривал со мною так, как будто мы расстались вчера. Он теперь носил очки (плохо видел) – и рассказывал мне не про колонию, а про то, что первой его любовью была Наташа, принятая в семью Горбатовых девочка из Ашхабада (там в сорок восьмом году было сильнейшее землетрясение). Наташу эту я, конечно, видел и знал, но никак не мог связать с нею Толю.
Настоящего сына Константина Симонова Алексея я увидел намного позднее, чем Толю Серова, – мне лет тринадцать уже было. На чьей-то даче играли в пинг-понг. В отрочестве я старался подавить внутреннюю неуверенность привычкой язвительно разговаривать и цепляться к людям с замечаниями. Я увидел, что Алексей высовывает при игре язык, – и тотчас же сказал ему об этом. Тот ответил, не прерывая игры: “Ты думаешь, ты первый, кто это заметил?” И ответом своим очень мне понравился, пропала охота задираться.
Позднее, когда Алексей стал уже кинорежиссером, писателем и правозащитником, в своих воспоминаниях он изобразил Толю с меньшей симпатией, чем я сейчас попытался.
У Леши больше причин быть недовольным Толей, чем у меня, и вообще быть обиженным на то, что он у собственного отца бывал в гостях, а Толя находился там постоянно.
Справедливость, однако, восторжествовала: хорошо учившийся в школе Алексей, унаследовавший от папы исключительное трудолюбие, стал всем, как мне кажется, кем хотел стать. А избалованный писательский сынок Толя спился и рано умер.
И все же Толя даже после воспоминаний Алексея, где представлен нахрапистым, но без стержня в характере, вызывает у меня сочувствие.
Он не получил возможности распорядиться генами – с его зрением нечего было и думать про авиацию. А гуманитарий из него не получился – актерский ген мамы аукнулся в нем слабо.
Он женился на девушке из института кинематографии, сыгравшей в кино невесту Ивана Бровкина (был такой комедийный фильм про солдатика из колхоза, сыгранный Леонидом Харитоновым), – девушка потом училась на сценаристку, проявилась и в журналистике. Толя со своим пьянством ей разонравился.
Он дружил с культурными парнями – я о нем слышал от сказочника Сережи Козлова. Сережа рассказывал, как Толя привел его к отчиму на улицу Горького – протежировал Козлова как начинающего поэта. Сказочник вспоминает, что Константин Михайлович был в белой рубашке со множеством оттиснутых на ней черных бомбочек (атомных?) – и, просмотрев Сережины стихи, сказал, что ему нравится строчка: “Небо голубое, стая голубей…”
Обиды Алексея можно понять, но все равно с детством ему повезло больше.
У Леши была очень умная мама (уважаемый в редакционном деле человек) – мне кажется, она и помогла сыну правильно выстроить отношения с отцом. Насколько я знаю, у повзрослевшего Алексея Кирилловича (он сохранил в отчестве настоящее имя отца, Симонов не выговаривал буквы “р” и стал называть себя Константином) сложились наилучшие отношения с Константином Михайловичем.
…После того пинг-понга у кого-то на даче я увидел Алексея Симонова уже в университете.
В день полета первого космонавта он увлек свой курс (или весь факультет?) института восточных языков за ограду университета.
Шли улицей Горького – я тоже увязался, не хотелось сдавать зачет по научному коммунизму у себя на факультете журналистики.
На площади Маяковского у памятника Маяковскому Леша, вполне вошедший в роль лидера, трижды крикнул “ура”: в честь первого космонавта, в честь первого поэта-космонавта (это определение мне меньше понравилось, но жаль, что ли, крикнуть “ура” за компанию?) и третье “ура” – в честь нас самих, на площади собравшихся.
Дальше Алеша стал декламировать стихотворение Маяковского, на всю площадь произнеся волшебное слово на букву “б”, которое в книжках так же конфузливо обозначали только первой буквой “б”…
Ну и уж в финале Леша на брусчатке Красной площади танцевал вприсядку – и я удивился даже, зачем он учится восточным языкам.
А у Толи родителей, в сущности, и не было никогда.
Конечно, Симонов не стал бы церемониться с Толиным шалопайством, будь это не пасынок, а родной сын. Потому и уклонился от применения жестких мер, тем более что собственный его сын – по контрасту – прекрасно учился и без всякого принуждения.
С Валентиной же Васильевной все понятно: она продолжала жить в мире своих потаенных и явных чувств, теряла помаленьку профессию, теряла Симонова, не смиряясь с мыслью, что ее можно разлюбить – тем более разлюбить тому, с кем она повязана легендой “Жди меня”.
Общим местом – опять общим местом! Такое впечатление тупиковое у меня иногда создается, что все наши рассуждения (и воспоминания) о советской цивилизации сплошь из общих мест состоят, из упреков или оправданий, оттенки и нюансы некому учесть, – словом, общим местом стал упрек Константину Симонову, что во всех затеянных Сталиным послевоенных кампаниях по выкорчевыванию робких побегов не свободомыслия даже, отнюдь, а здравого смысла принял он самое энергичное участие, бросив еще и под ноги известно кому свою популярность, как Паратов из “Бесприданницы” шубу. Другой разговор, сохранилась бы у него та популярность, что со временем еще и приумножилась, не поступи он с ней так, как поступил.
Кто-то не простил ему ни Зощенко, ни космополитов.
Но все же очень многие продолжали любить писателя Симонова, восхищаться широкими жестами, очень шедшими к тому образу, в каком сумел он оставаться на протяжении всей жизни, – и рады были ухватиться за слова, произнесенные Константином Михайловичем на своем полувековом юбилее, что не все ему в его жизни нравится, не все он делал хорошо, не всегда был на высоте человеческой (слова про высоту гражданскую я намеренно пропустил – уж больно широко это понятие трактуется у нас при полном его отсутствии, и мне кажется опрометчивым говорить в таком случае о нем всерьез).
Полувековой юбилей Фадеева (с его клятвой быть верным Сталину) пришелся на пятьдесят первый год. Симонов был на четырнадцать лет моложе – и отмечал круглую дату в шестьдесят пятом.
Произнести ту фразу, что произнес он, – притом с чувством сохраненного достоинства (и чувством зала, где преобладали почитатели Симонова), а не “по-русски рубаху рванув на груди” – в шестьдесят пятом году не такой уж и подвиг. Хотя, конечно, все-таки лучше, что он ее сказал, чем пропустил бы, не желая ворошить своего прошлого.
Алексей – хороший сын. И сделанное им для сохранения в новых поколениях образа отца – не только с пафосом родственника, но и с попыткой быть объективным, предупредив этим лишние нападки со стороны, – ничего, кроме похвалы, не заслуживает.