Литмир - Электронная Библиотека
A
A

…Почему я больше прощаю Леве, чем Лоде? Но очень просто: Левин характер — это наследственная болезнь, старая, известная, понятная, хотя и неприятная. Леву я ужасно жалею за его характер, как жалела бы, если бы передала ему другой недуг по наследству. У него могло быть больше сил и желания с ним бороться, больше стремления сдерживаться, это несомненно. Но надо еще знать, не в этом ли заключается наследственность, что сила борьбы почти невозможна? Может быть, нельзя исправиться, а надо переродиться? Поэтому я больше огорчаюсь, чем сержусь и возмущаюсь, когда Лева «распускается». Мне это очень тяжело и больно. Но виновником этой моей боли не только Лева, но и Миша и, главное, отец Миши. И к отцу Миши у меня только недоброе чувство, потому что я не знала его и не любила и ничего не могла ему простить, а он-то отравил Мишу и Леву своим ужасным наследством.

У Лоди более мягкий, милый характер, вспыльчивый, но отходчивый, ласковый, миролюбивый. И вдруг, прожив четыре года в Петербурге без меня, он вернулся едва узнаваемый. Необычайная заносчивость, требовательность, непримиримость… Откуда все это? Несомненно, благоприобретенное. Прежде всего, нечаянно, я начала натыкаться на все незнакомые острые углы его нового характера, ушибалась, удивлялась, во не боялась выражать свое недоумение и неудовольствие, потому что все еще помнила, что наши трения никогда не вредили нашим отношениям. Но когда я увидала, что я ошиблась и что дело серьезнее, чем я думала, то все-таки примириться мне было трудно. И сейчас ужасно трудно. <…>

Так разве не понятно, что я Леве больше прощаю (все прощаю), чем Лоде? Леве надо простить только крик, воркотню, плевки, поздравления и т. д. Словом, большой шум и неприятную «четверть часа» в переводе с французского. Все это внешнее. Что простить Лоде? Да мое прощение ему ни на что и не нужно. Ему нужно признание всех его новых достоинств. <…>

Думаю, стараюсь понять и не могу. И стало из одного Лоди — два: одного из них я люблю и признаю, а он его ненавидит и отрицает; другой мне нов, чужд, неприятен, а он с ним носится, им гордится, всучивает его мне на веру. Да не верю я этому новому образу! Мало ли что можно себе сочинить? Отчего Лева себе не сочиняет? Ведь он весь простота и естественность, правдивость. Он даже не умеет солгать. Ложь для него просто не нужна, как для некурящего табак. Он так мало притворяется, что иногда кажется недостаточно любезным и даже вежливым. У Лоди много фантазии при уме, и это заставляет его делать глупости. У Левы — ум ясный, гибкий, глубокий и отрешенный от фантазии. Лодя любит и умеет нравиться, применяется к людям с этой целью и поэтому всегда другой, т. е. разный в разной обстановке. Лева всегда и везде один, всегда одинаков и дальше всего от желания произвести впечатление. Лодя весь в украшениях, и, надо отдать ему справедливость, эти украшения ценны: у них настоящий блеск. Он остроумен, легко и хорошо говорит, обаятелен в обращении, когда хочет — разнообразен, а главное, он поэт, и это в нем глубоко[75]. У Левы все его сокровища под замком, убраны, спрятаны от постороннего взгляда. А разве мало этих сокровищ? Стоит его узнать, чтобы любить и уважать и ценить очень высоко. Вот мои два сына. Я люблю их с одной и той же силой, но Лодя мой сын только, а Лева старше меня, авторитетнее меня, у меня к нему именно много уважения. Ведь он не прав только, когда не в духе, бурчит, сердится. Он еще очень строг, в нем много отцовского, в Лоде много моего.

Если бы мне раньше сказали, что у меня будут такие сыновья, я бы не поверила. Я не ошибаюсь: это настоящие, умные, ценные люди, каких мало. И они мои. И они любят меня. Разве это не большое-большое счастье?

[Последний день счастливой жизни]

Я отлично помню последний день моей счастливой беззаботной жизни. Андрея Сергеича Мосолова свидетельствовали в Епифани, нашли негодным и освободили от военной службы. Мы все радовались за него, и я помню, как я от радости поцеловала его и тут же решила, что надо это событие отметить и пригласила его с женой и Протасовых на блины. И весело же мы готовились к этим блинам! Накрыли на Селезневском балконе, на солнышке. Чуть ли это было не 7-ое августа [1916 года]. Андрей Сергеич прибежал гораздо раньше назначенного часа. Я сидела в кабинете, он подошел к открытому окну: «Поздравляю Вас! Дарданеллы взяты!» — «Не может быть!» — «Нет, это уже верно. Я нарочно прибежал сказать. Я был на станции и пассажиры из Москвы рассказывают и даже показывают газеты…» — «Если правда, — сказала я, — тогда Миша наверное пришлет мне телеграмму. Непременно телеграфирует! Вот мы кстати пируем!»

День был ясный, прохладный, осенний, но как я люблю такие дни! Нина была со мной и тоже радовалась и ждала телеграмму. Но мы уже кончили и блины и обед и ушли на теннис, когда действительно принесли телеграмму. Все решили, что содержание заранее известно, и закричали: ура! Я радостно распечатала телеграмму, готовясь прочесть громко и торжественно, но… я читала и сама не понимала, должно быть потому, что не могла сразу перейти в другое настроение. Я не понимала: «Легкий плеврит, вышли немедленно Анюту…»[76]

Солнце село, гости ушли, Анюта прощалась с Клекотками, собираясь ехать. Я соображала, что мне необходимо сделать и успею ли это в сутки. Со свечой ходила из комнаты в комнату, и уже все стало чужое, остающееся, неуютное…

И это был последний день прежнего благополучия. И как странно: чествование Андрея Сергеича…

[После 1916 года]

Я вернулась из Петрограда со свадьбы Нины в конце марта 1917 года. Знакомые, которые встречали меня на улице, не узнавали меня. Я стала старая, худая. А я не узнавала Москвы и чувствовала себя в ней чужой, как тень прошлого, изгнанного или раздавленного.

…По вечерам меня часто тянуло в привычные места, туда, где мы гуляли вместе с Мишей, к нашей тихой Спиридоновке, к нашему особнячку с садиком, где Миша сажал деревца. Ведь я еще могла видеть огни нашей люстры в гостиной и лампы с орлом в столовой. Я могла видеть наши занавески, картины, слышать, как лает Тилька в саду или на дворе. Еще жили в этом доме родные мне души: Олюшка, Маша. Но я шла не для того, чтобы видеться с ними, чтобы использовать то, что еще осталось реального. Я шла за обманом, за мечтой. Так легко было воображать, что ничего, ровно ничего не случилось, что все по-старому: Миша жив и сидит дома, ждет меня. В столовой накрывают стол к чаю. Дети, может быть, на балконе или разбрелись по своим комнатам. Ничего не случилось и ничего не изменилось, потому что привычно горят наши лампы и освещают знакомые обои, отражаются огни в нашем зеркале… Как же может быть, что уже нет нашей жизни в нашем доме?

…Когда Ниночка оправилась от болезни, мы вместе уехали в Клекотки.

Едва мы успели приехать, как пришла большая толпа мужиков. Они стали во дворе и ждали, а я вышла к ним на крылечко, еще не зная, как и о чем мы будем говорить. Но только что я показалась, как все руки поднялись и все головы обнажились. Сама не зная зачем, я сбежала со ступенек и вошла в их толпу. «Матушка, — говорили мне, — матушка… И узнать-то тебя нельзя! Царство ему небесное… Любили мы его…» Очень ярко помню и никогда не забуду, как один большой белокурый мужик ласково говорил: «Спи у нас спокойно! Спи спокойно! Мы тебя убережем, мы в обиду не дадим… Спи спокойно!» И другие говорили что-то в этом роде: «Чтобы никаких гуляниев в саду! Не допустим! Замучалась! Отдохни! Мы тут… Мы все тут…»

Что-то таяло в груди, становилось тепло, но не радостно, а мучительно больно…

И точно в тихом непрерывном сне прошли два месяца. «Спи, спи спокойно!» Разъехались все мои, и я осталась одна. О, эти длинные, длинные осенние вечера в моем кабинетике, со спущенными шторами, с горящей на письменном столе лампой, с бодрым, молодцеватым тиканьем стенных часов с розой над циферблатом в коридоре, за стеной. Были ночи тихие, точно мертвые, были ночи бурные, когда сад стонал и трещал, и в окна стучал ветер, а на дворе метались с лаем собаки. Но какая бы ни была ночь, я знала, что меня ждет всегда одно и то же, что это неминуемо: тихо и темно было во всем большом пустом доме, а я слышала пение, и пел Ниночкин милый, грустный голосок, и я не могла не слушать его. Я старалась читать или писать, но незаметно оставляла и книгу и тетрадь и слушала, слушала… И самое мучительное было то, что тогда припоминалось мне все, что пережила моя Ниночка, сколько выстрадала, сколько намучилась, и никого в жизни, никогда не жалела я такой щемящей жалостью, никогда в жизни, никого не любила я с таким отчаянием… Но, точно требуя справедливости и укоряя, появлялось исхудалое, строгое лицо Миши, мелькала словно обтаявшая фигура Левушки, открывались и исходили кровью все мои раны, а я сидела неподвижно и слушала и не могла не слушать.

вернуться

75

В семейном архиве сохранился машинописный том стихотворений В. М. Авилова, а также тетрадь его юношеских стихов с пометами В. Я. Брюсова, очень сочувственными: «Очень хорошо, вот это ваши стихотворения, в них вы страшно сильны, и я их… очень высоко ценю…»

   Как мне запомнилась она
   Под звон печальный колоколен…
   Великий пост, апрель, весна,
   А я — я не влюблен, я болен!
   Взволнован чем-то я до слез,
   Тем, что иду я рядом с нею,
   Люблю лицо ее и шею
   И завитки ее волос…
   Тем, что на миг она близка,
   Тем, что на миг она покорна,
   Тем, что в руке моей рука.
   Любимая, в перчатке черной.

1912

Стихи его ценил И. А. Бунин. Запросто бывая у Авиловых, он приходил в комнату Всеволода и просил: «Всеволод Михайлович! Ну прочтите «и вообще»!

Вот это стихотворение:

   Помню утро в росистом плаще,
   Помню милый твой смех, твои шалости,
   И сжимается горло от жалости
   И к тебе, и к себе… и вообще!
   Ты сидишь на открытом окне
   В волнах воздуха, шелеста, щебета,
   Смотришь в синее небо, а в небе-то
   Облака, словно пух, в вышине!
   Помню, как ты безгрешно чиста,
   Как глаза твои солнечно сужены,
   Как блестят твои зубы-жемчужины
   В улыбнувшемся венчике рта…
   А теперь… Посмотрись же, скорбя,
   В эти строки как в верное зеркало:
   Все ты смяла, ты все исковеркала!
   Как мне жаль и тебя и себя!
вернуться

76

Телеграмма была от Михаила Федоровича, поехавшего лечиться на Кавказ. Там он заболел и неожиданно скончался (летом 1916 г.). Позднее Лидия Алексеевна с ужасом вспоминала об этой телеграмме: «И жутко вспоминается мне другая телеграмма, больше года тому назад: всегда один, ухода нет… Из такой страшной дали прилетела эта жалоба! И когда дошла, даже когда еще шла, все уже было кончено. Страшные и незабываемые это для меня слова!» (Дн., февр. 1918 г.).

25
{"b":"240938","o":1}