Я тоже легла и тепло укрылась. И мне было весело, и смешно, и спокойно, и уютно. В зале гулко пробило три часа.
Это было давно и вдруг отчетливо вспомнилось сегодня ночью, когда мне не спалось и где-то отрывисто, знакомым, понятным голосом залаял фокс.
[Поездка в Крым]
Почему-то мне сегодня все вспоминается Крым. Эта поездка с Мишенькой и Ниной, с этими двумя моими любимыми, которых теперь со мной нет, эта поездка была последней яркой вспышкой моего счастья. После черезвычайно тяжелой, мучительной зимы и перед крушением всей моей жизни — два месяца сказочного счастья. Мишенька и Нина…
Я помню свои мысли на балконе — в Симеизе. Миша подошел ко мне и обнял меня.
— Ты думаешь о судьбе своих детей? — Почему ты это угадал? — Я знаю. — Я прислонилась к нему, и мы думали вместе. Но молчали. Чувства Миши и его мысли были всегда гораздо мягче, нежнее его слов. Я знаю, что тогда мы думали и чувствовали одно и то же, но, если бы заговорили, не согласились бы друг с другом. Он сказал бы: «Я не могу примириться, что они ищут свое счастье там, где я его для них не вижу; что они выбрали людей, которых я не выбрал бы для них». Он сказал бы: «Я не могу быть счастливым их счастьем». А мне хотелось, чтобы они, как я, на это время забыли бы всякие рассуждения, всякую критику, все свои личные чувства и широко открыли бы свою душу только для сочувствия, только для радости, только для любви. Не хотела я понять, что он не был способен опьяняться до потери ясности мысли для полноты чувства и что он не хотел и не умел закрывать глаза на одну сторону, чтобы видеть только другую. Он оставался трезвым, ясным, проницательным и, может быть, немного слишком осторожным и подозрительным. И молчал он, чтобы не огорчать меня, потому что только молча мог он выразить всю безграничную нежность своей любви. И мы думали о судьбе наших детей.
Шумело море, разбивались волны, ясно голубело небо, и ярко светило солнце, и все — все было полно этими мыслями, и все отзывалось на них. Лодя с Таней, Нина с Володей…
Кто видит вперед? Кто знает, что будет? Кто умеет не ошибиться, утверждая: здесь счастье, а там его нет! Кто уверенной рукой указывает путь жизни? Приносить тяжелые жертвы, чтобы потом никогда не прийти к убеждению, что они были необходимы, — это, быть может, самая большая ошибка в жизни.
Поверить чужому опыту и не иметь средств впоследствии отделаться от подозрения, что он обманул тебя, это, быть может, самое горестное недоразумение. Разве жизнь так богата счастьем, чтобы его выбирать?
В эту весну[68] двое из моих трех нашли свое счастье, захотели его всей душой. И эти двое спросили у нас: «Можно? Вы согласны? Вы поможете нам быть счастливыми? Если не на всю жизнь, то хотя пока…»
Ах, боже мой, если бы они знали! Ниночка! Лодюшка! Если бы вы знали! Разве мы могли сказать: да или нет? Могли сказать, что хотели? Мы могли сказать только то, что сложилось у нас в душе. Мы разные, но одинаково любящие, мы могли сказать только то, что кричала нам наша любовь. И я, после тяжелого разочарования в себе, в своем знании и опыте, я с возмущением, с экстазом, с завязанными на все глазами, глазами, которым я уже не верила, я хотела счастья во что бы то ни стало; я хотела его с отчаяньем, с безумием. Отец хотел его осторожно, с благоразумием, с проницательностью, свойственной ему во всем. Он сказал про Таню: «Меня беспокоит ее здоровье». А ее тогда никто не считал больной. Это было предвиденье любви[69]. Про Володю он говорил: «Это честный и порядочный малый, но… болтун, балаболка»[70]. Он боялся. Но он не только боялся: он ревновал. Он не мог «отдать» Нину. И кому? Мальчишке. И разве я не понимала его и разве он не понимал меня? Решение судьбы наших двух детей, я уверена, глубже задело нас, чем их самих.
Да, когда мы глядели тогда, обнявшись, на море и молчали, это была, кажется, самая незабываемая, самая многозначительная минута нашей общей жизни. Какое чувство! Ему нет слов! Точно наши двое из трех уплывали от нас в это безбрежное море, уходили куда-то ввысь, растворялись в этой красоте и дали. И все, все — и небо, и море, и солнце — было Лодино и Нинино счастье и наши надежды и наша тревога…
Ярко представить себе этот день и вспомнить: а Миша умер… А Таня умерла… А Нина — я не знаю где[71]. Не знаю. И ничего не осталось от той жизни, в которой можно было взвешивать шансы за и против «обычного» счастья. И оглянуться на себя. Кто видит вперед? Кто знает, что будет?
…А за окном все идет, все падает снег. На суку дерева сидят нахохлившиеся галки… Ну ничего! Все мы умрем. Все мы отдохнем. Все проходит быстро.
[Сыновья]
Взрослые очень любят спрашивать маленьких детей: а скажи, кого ты больше любишь, папу или маму?
Дети на этот вопрос всегда хмурятся, сопят и вырываются из рук, которые стараются их удержать. Самые лимфатичные отвечают, нахмурившись: «Не знаю!» И как им знать? Но этот вопрос вызывает неприязнь к лицам, которые пристают с ним.
Меня всегда сердило, когда меня спрашивали: — А ты какого сына больше любишь? Сознайся, Леву?[72] Я тоже хмурилась и вырывалась. Леву. Почему всегда все предполагали, что Леву? Разве я делала между ними разницу? Разве я была несправедлива, разве я была нежнее с одним, чем с другим?
Я стала невольно следить за собой и с недоумением заметила: конечно, отношение между мной и Левой было одно, а между мной и Лодей[73] — другое. Я стала это замечать, когда мальчики были уже подростками и характеры их более или менее определились.
Два родные брата, но до чего несхожи! Лева плакал, когда огорчался, Лодя кричал, когда сердился. Лева был очень нежен со мной, с няней, со своими. Лодя больше льнул к чужим, например к гостям, и постоянно с радостью принимал их приглашения ехать жить к тому или другому. «Сейчас соберу свое узло», — объявлял он и бежал к няне приказать ей увязать его вещи. Он был забавный, живой, «неожиданный характер», и с ним любили шутить и смеяться взрослые.
Лева был застенчив и неразговорчив. Он не имел успеха у чужих. Мне особенно запомнилось, как в один дождливый вечер, когда мы только что приехали в Клекотки, Лодя, которому тогда было около 3-х лет, вышел на крыльцо и крикнул: «Люди! Уберите грязь!» — и когда никто не кинулся исполнять его приказание, весь красный от гнева он побежал к бабушке и возмущенно заявил: «Я — барин, а они меня не слушаются». Разве Леве приходило в голову, что он барин? В другой раз я сказала Лоде (это было на вокзале): «Поди к буфету, спроси бутылку сельтерской». Он отвернулся и гордо бросил мне через плечо: «Я тебе не лакей». Эта черта глупого зазнайства проявлялась часто и очень удивляла меня. Удивляла и сердила. Ему за это попадало, но возможно, что слишком примитивно. Я, например, давала ему подзатыльник или отталкивала его от себя и говорила: «Ты важничаешь, так убирайся. Я таких важных не люблю». Тогда он садился против меня и глядел на меня, не спуская глаз. Глядел так пристально и долго, что у него начинали закрываться глаза, его одолевал сон. А мне становилось смешно: кто кого пересидит?
У Левы был свой крупный недостаток: он был нетерпелив и вспыльчив и в припадке вспыльчивости очень несимпатичен: дрался, бросал и ломал вещи, очень неприлично выражал свои чувства к окружающим, но всегда кончал тем, что бросался ничком на кровать или на диван, зарывался лицом в подушку и трясся и дергался от рыданий. Это значило, что припадок вспыльчивости уже сменился стыдом или раскаянием, и Лева был очень несчастлив. Как часто мне приходилось выносить такие же сцены с Мишей и как они портили мне жизнь! Миша, успокоившись, тоже стыдился и раскаивался, но, конечно, не плакал, а старался возбудить сочувствие и жалость к себе: это был его способ заслужить прощение. Он начинал жаловаться на колотье в сердце, на какое-то пощипывание.