Покачался немного в петле,
И по высшему суду в ад иду.
Но память об ужасах на земле
Скрашивает моё пребывание в аду.
Он не был при жизни понят и принят даже своими друзьями. Генрих Сапгир вспоминал уже после смерти: «Олег, Олежка Григорьев, помню, ехал к нему на край света, метро, потом на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах коллекция бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже когда женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечные празднования неизвестно чего, скорее всего неистовства духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды и разбиванием чужой и собственной физиономии!.. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор… лишь после его смерти стали издаваться книги его стихов».
Я был связан туго, до боли.
И двигаться вовсе не мог.
Жена зачерпнула в ладони соли.
Посолила меня с головы до ног.
Соль я стряхнул на клеенку.
Пытаясь на корточки сесть.
– Аккуратней! – сказала жена громко. —
Не могу же без соли тебя я есть.
Сейчас любят писать о притеснениях Олега Григорьева советским литературным начальством. Так и было, совсем ни к чему советской власти григорьевский абсурд, своего вполне хватало. Если даже Эдик Успенский со своим Чебурашкой вызывал раздражение, то кому из чиновников нужны были григорьевские «страшилки» и пиночетки? Впрочем, такой асоциальный абсурд в те же шестидесятые-семидесятые годы не принимался и западным миром. Недаром от стихов Григорьева шарахались западные слависты.
Девочка красивая
В кустах лежит нагой.
Другой бы изнасиловал,
А я лишь пнул ногой.
Наши эстеты восхищались подобным языком насилия, отменяющего мораль и этику, они отчуждали от себя сам свершившийся факт, как и самого Григорьева с его образом жизни, и видели лишь огромную фигу системе. Интересно наблюдать за очкастыми филологинями, защищающими диссертации по самой чернушной прозе и поэзии. Так и хочется с ними совершить нечто григорьевское.
Оля задрала платье
И расставила ноги.
И вот паровоз опять я.
Качусь под мост по дороге.
Но когда предлагали его стихи приезжим филологам из западных университетов, те морщились. Подобное, только в прозе, писал в США Чарльз Буковски. Столь же искренне, и столь же саморазрушающе. И также был отторгнут американским истеблишментом. Также прожил на дне, и умер на дне, вот только антисоветизм ему не могли в оправдание добавить его исследователи. Как и у нас, после смерти стали Чарльза Буковски очищать и облагораживать. Можно восхищаться его творчеством, но нет желания становиться его соседом.
Разбил в туалете сосуд,
Соседи подали в суд.
Слева винтовка, справа винтовка.
Я себя чувствую как-то неловко.
Эстетика абсурда, перенесенная в действительность, абсурд жизни, ставший поэтическим явлением. Может быть, это и есть григорьевское нововведение в поэзию. Не кричать кикиморой, как Дмитрий Пригов, а если случится – и быть этой самой кикиморой, жить её жизнью.
И смешно. И страшно. Вот два главных впечатления от стихов Олега Григорьева.
Топор, сквозь шею ушедший в плаху,
Не может вырвать никак палач.
Он от натуги порвал рубаху.
Раздался хохот сквозь общий плач.
Гламурные, глянцевые битники для истеблишмента США были ближе и понятнее испившегося, исколовшегося, оборванного и вонючего чернушника жизни Чарльза Буковски. Держались от Олега Григорьева подальше и питерские эстеты, предпочитая чистеньких, глянцевых концептуалистов. Вроде бы огромное количество собутыльников всегда было у Григорьева, почему бы и не выпить пару-тройку рюмок с этим испившимся ребенком, слушая его исторгаемые непрерывно, пусть иногда и корявые, но неожиданные, безобразные и смешные, всегда первородные стихи. Отметившись, прислонившись к такому первородному языческому варварскому дару, записавшись на будущее в штат мемуарных друзей, затем можно и отправляться в свой налаженный глянцевый мир, оставляя материализовавшуюся метафору питерского дна в его узкой щели между ужасом и смехом.
О друге нет и помина, В углах одна паутина.
Какая-нибудь коллекционерша знаменитостей, наподобие Людмилы Штерн, уже выпустившей книги и о первом поэте – Бродском, и о первом прозаике – Довлатове, наверняка соберет все легенды о кругах ада Олега Григорьева. Поместив себя на самое почетное место, и всё ложь, ибо в жизни с этими кругами ада не смог соседствовать ни один человек, даже дочка Григорьева в конце концов оказалась в детском доме, куда изредка приходил её навещать отрезвевший отец, в перерывах между «Пряжками» (где находилась психлечебница) и «Крестами». Естественно, эти круги ада, постепенно сужаясь, вели поэта прямиком к смерти. Умер в 49 лет от прободения язвы. Мог чуть раньше или чуть позже – от ножа (весь был в шрамах) или от вздувшейся печени, от подружки, как Николай Рубцов, или от износившегося сердца. Такие по жизни долго не живут.
Склонился у гроба с грустной рожей,
Стою и слушаю похоронный звон.
Пили мы одно и то же.
Почему-то умер не я, а он.
При такой жизни смерть становится непременной участницей затянувшихся застолий. Сегодня пили, и умер он, а завтра и за тобой смерть придет с косой. Уже и страха нет. Одно удивление. И ожидание твоей смерти всем литературным сообществом. Также, кстати, спокойненько и цинично в Москве эстеты отмечались у Венечки Ерофеева или у Ленечки Губанова, наблюдая, как те приближаются к своей смертной черте.
Смерть прекрасна и так же легка,
Как вылет из куколки мотылька.
В Питере была развита сильнее, чем в Москве неофициальная поэтическая культура, тот же круг Иосифа Бродского, «филологическая школа», они тоже сторонились Григорьева, признавая его, как детского поэта. Не отсюда ли переживания самого поэта: «В один из своих последних приходов ко мне, – вспоминает Борис Понизовский, – он сказал: „Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца“. Я спросил: „А как прозаика?“ – „Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи – они же коротенькие“». Интересно, что Олег Григорьев упрекает самого себя. И даже пытается найти причину этого «не отстаивания» в самом себе.
Для того, чтобы понять, о чем говорит Олег Григорьев, надо знать питерскую художественную среду тех лет, где на официальный Олимп, в отличие от Москвы, не так уж и рвались. Были примеры неформального лидерства в неформальной литературе в те самые годы, которые и я проживал в Ленинграде, в тех же самых кругах. И всем был известен живописец Михаил Шемякин – отстоял себя. Заметен прозаик Сергей Довлатов – отстоял себя. Заметен поэт Иосиф Бродский. Заметен поэт Глеб Горбовский. И заметен именно детский поэт Олег Григорьев. Позже, в Москве уже мы часто говорили о его детских стихах с моим тогдашним другом Эдуардом Успенским, с Юрием Ковалем, с молодыми театральными режиссерами, которым я даже советовал вставлять в свои спектакли детские четверостишья Григорьева. И часто всё проходило. Особенно на малой сцене. От его взрослой поэзии шарахались не по цензурным причинам, не хотелось подпускать к себе в жизнь психологию социального дна, принимать близко к сердцу мир социального невыдуманного абсурда. Заметьте, как быстро освобождается пространство даже в переполненном вагоне метро, когда на сиденье садится испитая, дурно пахнущая бомжиха. Вот нечто подобное происходило и вокруг Олега Григорьева.