Сейчас дядя Артем, разливая из графина в граненые стопки, говорил с плохо скрываемым волнением:
— Ты уж извини, Марийка, мы тут…
— Радио слушали…
Это была вспышка давно копившегося в ней, через силу скрываемого восстания, крик обиды за все, чем исстрадалась Марийкина душа. Ей должны были верить. Верить! Да и что толку от конспирации — раньше маминой, а теперь дяди Артема? Разве Марийка не поняла сразу, что вчера маскировал он, говоря дяде Яше с наивной хитрецой: «Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…» Вчера же вечером осторожно, тихо говорили о партизанах, и стоило сопоставить факты, протянуть ниточку от одного к другому… А тетя Дуня, когда поужинали, спать собрались, долго не выходила из комнатки дяди Яши, видно, говорили про тетю Полю, про то, что у нее с дядей Яшей будет ребенок. Выйдя зачем-то в сени, Марийка услышала другое… Жаловалась тетя Дуня: «Знают же на селе, а вдруг немцы дознаются… Ведь смерть тогда всем нам… В лежак на горище вмазал, як що — лизе и слухае… Ой, маты-богородица…» Трудно ли было сообразить, что разговор шел о приемнике…
Дядя Артем с растерянной улыбкой — графин повис над столом — глядел на Марийку в полной тишине, и она уже казнила себя за эту самую вспышку внутреннего восстания, но дядя Яша, тихо рассмеявшись, обнял ее:
— Перехитрила тебя Марийка, а, Артем Федорович? Что ж, в рост идут молодые побеги, через огонь и пепел пробиваются, старые мерки уже не годятся…
— Ой! — простонала тетя Дуня. — Куда ветерок, туда и умок… Зина небось с ума сходит.
Дядя Артем крепился, молчал, потом, выдохнув с облегчением: «Да-а-а», понес над рюмками графин. И уже спокойно, не боясь, — Марийка еще во власти терзавших ее чувств слышала: и для нее, — рассказал о параде в Москве и о речи Сталина… Это было невероятно: враги под Москвой — и вдруг парад на Красной площади… Как всегда! Но почему же невероятно? Никогда Марийка не задумывалась: устоит ли Москва? Могло ли быть иначе?! И вчерашние слова Конона: немцы у самой Москвы — не вызвали в ней ничего, кроме смутной душевной тяжести. Только теперь к ней пришла мысль, что могло, могло быть иначе, она ужаснулась ей… Но вот парад в Москве… Как всегда! И может, там, под Москвой, отец? И Василек?
— Сталин в Москве — Москва голову не склонит, — похрустывая пальцами, сказал Денис, и все согласно закивали.
Длилось застолье, Марийке тепло стало, хорошо — и от праздника, и от того, что ее не сторожатся, стало быть, поверили, приняли…
Когда все разошлись, она рассказала, что видела Кабука.
Артем потер кулаком подбородок:
— Ну, Яков Иванович, теперь других гостей будем ждать.
— Я тоже так думаю… — Дядя Яша скрючился над столом, худой, почерневший, видно было, что он утомлен до последней степени, только глаза жили своей замкнутой жизнью.
Про Миколу Марийка не сказала даже тете Дуне… Только как залезла на печь, окунулась в горячий хлебный дух, прикрыла веки, так он и встал перед ней с серпом и оберемком очерета, в легкой ситцевой рубахе… Как снеговой ручеек, сверкали зубы на темном лице, густой синевой звали глаза.
— Кабук! — прохрипел дядя Артем и кинулся в сени.
Марийка глянула в окошко — узнала мелькнувшую во дворе прямую плотную фигуру, тетя Дуня замерла у печи — лицо искажено страданием, худые узловатые руки повисли, как плети.
— Господи…
— Здорова будь, хозяйка! — Кабук вошел в сени, смотрел на тетю Дуню из-под смушковой шапки жестко поигрывающими глазами.
— Заходьте в хату, — прошептала тетя Дуня.
Кабук коротко рассмеялся:
— Как же это, балакают на селе, зятек приехал, а вы молчите… Це погано! — Кабуку трудно давался взятый тон, дыхание у него перехватывало. — Что ж теперь-то в хату приглашать? Мне там делать нечего.
Тычком ладони растворил дверь в маленькую комнатку, убрал с дороги выросшего перед ним Артема.
— Це погано, погано…
На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка — она стояла с тетей Дуней в сенцах — вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дядя Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут: значит, приехал на повозке, и один — говорили, ездовым у него полицай Трохим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один — у Марийки немного отлегло от сердца, голова была чистой.
— Вот и свиделись, товарищ Зелинский, — тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. — Вот и свиделись…
Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.
— Я тебе свиданий не назначал.
— Так-то оно так… — с растяжкой говорил Кабук. — Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.
— Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты… Ты-то какой дорожкой ходишь?
Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.
— Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты… — Он повторил: — Ты меня пустил. Или запамятовал?
— Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил…
— Ты вон про что! — Кабук поперхал пересохшим ртом. — Это как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.
— Не я вершил — история вершила.
— История…
Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому, вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль, и показалось ей — Кабук напряженно думает о чем-то.
— История! — повторил он с горечью. — Каких людей… Лучших хозяевов в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму, Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. — Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше — поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. — А что вышло? — Кабук снова навис над дядей Яшей. — Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия — все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…
— Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется — веком…
— Веришь?
— Верю.
— Да ведь под Москвой Германия!
— И Наполеон под Москвой был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?
— Это как понимать?
— Не понял? — Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. — В немецкие холуи подался?
— Господи! — выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.
Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнатке, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.
— Хрен положил я на немцев, понял! — придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. — Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! — Кабук давился словами, видно было, не только дядю Яшу убеждал — всех, кто не хотел понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…
— Эта епанча на оба плеча, Кабук! — осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. — Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит — людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.