Она ничего не поняла сразу, когда быстрый огонь, искрясь и треща хвоей, по-обезьяньи запрыгал вверх с ветки на ветку, — настолько это было мгновенно, неправдоподобно и жестоко. Такие же обезьянки — по склеенным ею с папой цепочкам — начали опоясывать елку, жечь растопыренные «пальчики», елка конвульсивно изгибалась от огня, заламывала руки в немом бессилии, и только острая жалость к ее страданиям привела Марийку в чувство. Она бросилась на кухню к Зосе.
— Елка горит!
Злая досада — опять ее отрывают от книги! — мелькнула на ее лице, обрамленном красными локонами, но расширившиеся в ужасе глаза Марийки заставили Зосю осознать случившееся. Лицо ее стало серым, из уродливо сведенного рта вырвался стон:
— Не хочу! Не хочу!
На пороге комнаты ее обдало жаром, но она и не взглянула на пламя, сорвала с крючка свое новое пальто и опрометью вылетела из дома, повторяя, как в беспамятстве:
— Не хочу! Не хочу!
Страшная обида прошла в Марийке, и она вряд ли уже помнила, как выскочила во двор и начала звать на помощь.
Косолапя и кряхтя, отделился от своей двери дядя Ваня.
Но Марийка почему-то оказалась на улице, бессвязно кричала, и несколько случайных прохожих, топоча за ее спиной, ввалились в дом.
Там было все кончено. Дядя Ваня, заполнивший полкомнаты, стоял в одной тельняшке и держал обернутый в бушлат черный стрельчатый скелет елки. Лицо его было в саже, лоснилось от пота, на тельняшке тоже виднелись черные пятна.
— Представление окончено. — Он увидел высовывающихся из толпы монашек и деловито приказал им: — Мать-Мария и мать-Валентина, молитесь богу, что остались живы. А теперь — швабры в руки, вода на плите, чтоб чисто было, как в раю. Пойдем, Марийка.
И только теперь она поняла, что все невозвратимо окончено, она уходила с дядей Ваней, как с кладбища. Ее забило в истерике, спазмы перехватили горло. Дядя Ваня положил ее в постель, где недавно лежал сам, закутал в одеяло, она загнанно смотрела на него, будто не узнавая.
— Лежи, лежи, Марийка, принесем тебе новую елку, игрушек купим, — уговаривал он ее, отворачиваясь и стягивая с себя тельняшку. Он облачился в пижаму, присел к ней. Марийка понемногу затихала. И вдруг ее как ударило: папа с мамой пришли, а ее нет. Она стала рваться из рук дяди Вани, ненароком схватилась за полу его пижамы — и остолбенела. Глаза Марийки впились в голый дяди Ванин живот. Он понял, в чем дело, начал запахивать пижаму.
— Покажи, дядь Вань, — потребовала она.
— Что тут смотреть, что было, того уж теперь нет…
— Покажи, — сухо повторила Марийка.
— Ну, смотри, смотри, — разрешил он: чем бы дитя ни тешилось.
Во весь дяди Ванин живот изображен режущий волны боевой корабль. Тот, чья рука много лет назад истязала дядю Ваню иглой и тушью, конечно, был сам моряк: легендарное судно было запечатлено в мельчайших подробностях, со всеми надстройками, орудийными башнями, с полощущимся на ветру Андреевским флагом, а по борту у носовой части четко проступало: «Потемкин». Марийка была ошеломлена, и это, наверное, спасло ее от нервного шока, вызванного пожаром, одно потрясение было снято другим. Она водила пальчиком по лабиринту многочисленных синих линий, образовавших величественную картину. Дядя Ваня втягивал живот от щекотки, колыхался в беззвучном неловком смехе, а Марийка все глядела и глядела, проникаясь к дяде Ване все заглушившим в ней уважением, рабской преданностью, она как бы уже владела этим разрезающим волны кораблем — ведь дядя Ваня ее самый лучший друг.
3
Был Василек, был дядя Ваня, а еще была Юлька Герштейн и ее мама — Сабина, жившие в двухэтажном доме по соседству с Марийкиным. Именно они обе — Юлька и Сабина, потому что, куда бы ни пошла Юлька, за ней, как призрак, шла Сабина, что бы ни делала Юлька, ее благословляли обожающие глаза матери. Сабина не просто любила Юльку — она ее боготворила, это было что-то превышающее человеческие нормы, и это было всегда, сколько помнит себя Марийка.
Вот идут они с Юлькой в школу, а позади, сливаясь с заборами, чтобы не заметила дочь, крадется тетя Сабина… Кончится последний урок — весь класс уже знает: у двери школы — с теплым шарфом, чтобы Юлька, упаси боже, не застудила горло, или галошами, чтобы, боже упаси, не промочила ноги, — стоит тетя Сабина. Выглянут мальчишки в окно — точно. Стоит. Давай дразнить Юльку!
Сколько ни боролась Юлька с матерью, сколько ни дерзила ей, та все терпела; и все шло по-прежнему: была Юлька и тетя Сабина, лелеющая цветок отвергнутой любви, как называла Юльку Антонина Леопольдовна.
— Подрасту — убегу из дому, — говорила Юлька, стреляя злыми глазками, мелкие белые реснички на красных от негодования веках были неприятно колючи.
Бегать она уже умела. Мать ждет ее у школьной двери, а Юлька с Марийкой — на первый этаж, в уборную: кинут в окошко сумки, прыг с подоконника — и каменные стены школы отделили их от тети Сабины, теперь дворами, переулками — к Марийке.
Что делалось с тетей Сабиной! Невидяще глядя перед собой, прижимая к груди Юлькины галоши, она бежала домой, и вскоре улицу оглашал страдальческий вопль:
— Юля! Юленька! Где ты?!
Растрепанная, потерянная, с горящими, как в лихорадке, глазами, она вбегала к Марийке и бросалась к дочери. Осыпала ее поцелуями, трясущимися пальцами расшнуровывала ботинки.
— Боже мой, сырые ноги! Я не могу себе этого простить, сырые ноги! — И готова была на руках нести Юльку домой.
Марийка в эти минуты нещадно терзалась тем, что они с Юлькой обманули тетю Сабину, жалела и боялась ее… Но что делать, товарищеская солидарность требовала этого.
Самым страшным местом, ее Голгофой, была для Сабины Бородатка.
Зимняя Бородатка, облепленная ребятней, напоминала огромную муравьиную кучу. Ее склоны изрезаны полозьями санок, излизаны ледянками, и там с утра до вечера гвалт, визг, идет вселенское катание — на санках, на лыжах, на ледянках, на животах, на спинах, чуть ли не на головах. Пока тетя Наташа продает на углу свои семечки, тянучки и «петушки», ребята выкатят из ее сараюшки большие, окованные железом, красиво изогнутые сани. Говорят, что когда-то кондитерское дело тети Наташи было поставлено куда более широко, она имела на базаре свой ларь, и на этих санях ее муж возил ей короба со сладким товаром… Времена те давно ушли, муж у тети Наташи умер, и не нужные ей сани стояли в незапертом сарае. А на Бородатке эти сани — гвоздь всего игрища. Ребята, надрываясь, затягивают их на самый верх, и — куча мала! — все, кто не боится сломать голову — Марийка с Юлькой тоже, — прыгают в сани, и, пища, гогоча, грозя сбить каждого, кто зазевается, летит с Бородатки живая ликующая лавина.
Затерянная в вечерних сумерках, стоит тетя Сабина — Юлька не велит ей показываться на Бородатке, — издали наблюдая казнящую ее картину. Не выдержав этого ужаса, она бежит к Зинаиде Тимофеевне.
— Боже ж мой, эта проклятая гора — мой конец. Вы только взгляните, что они там творят!
— Ребята же, Сабина, — успокаивает ее обычно Константин Федосеевич. — Пусть поиграют, лучше спать будут.
— Нет, нет, я этого не перенесу, они там сошли с ума! — И тетя Сабина снова бежит к Бородатке.
Теперь семя страха за дочь начинает ворочаться и в душе Зинаиды Тимофеевны. Она выходит на улицу.
— Марийка, домой! — присоединяется ее голос к другим зовущим голосам.
Наконец подружки являются — пальтишки у них все в грязном снегу, валенки тоже полны снега, мокрые прядки волос слиплись на разгоряченных лбах… Зинаида Тимофеевна раздевает Марийку, тетя Сабина квохчет около злой Юльки, Константин Федосеевич подсмеивается над всеми сразу. Марийке снова жалко тетю Сабину…
Но были и другие — тихие, покойные — вечера. Это когда Марийка приходила делать уроки к Юльке. Такие вечера пахли ванилью и какао — после официальной части, то есть решения задачек и усвоения грамматики, следовал званый ужин, и Сабина, суетясь, заглядывая в рот Юльке с Марийкой, демонстрировала свои кулинарные способности. В общем-то, и приглашалась Марийка, чтобы Юлька, глядя на нее, поела материных сладостей. В раскрытую дверь смежной комнаты видна была Юлькина бабушка, сидящая на кровати в ворохах тюфяков и подушек, она была стара, и ее морщинистое, в жидких прядях седин, лицо имело одно, уже навечно застывшее выражение совершенной отрешенности от земного существования. Ее присутствие на ужине было присутствием древней статуи — не больше того, но и оно подчеркивало значительность, которую имели для тети Сабины такие вечера.