С нами он порвал сразу и навсегда, никогда не интересовался, как мы живем, будто и не было у него дочери. А теперь вдруг вспомнил. Не знаю, откуда он узнал, что я осуждена, что здесь нахожусь. Приехал, родимый папаша, явился на свидание. А я даже лица его не помню.
— Здравствуй, Вера, — как ни в чем не бывало, а сам глазами ощупывает меня. — Вот ты какая стала!
— Да вот такая, — отвечаю с вызовом.
Он еще не старый, крепкий такой, рослый, лицо привлекательное, хорошо выбритое. И волосы густые, хоть и с проседью на висках. Но седина эта совсем его не старила.
— Сядем, — говорит он с улыбкой, не обращая внимания на контролера: тот стоит с каменным лицом, в окно смотрит, словно бы никакого отношения к нам не имеет. — У нас времени много, мне сказали — до четырех часов. А позже, когда будет положено длительное свидание, я опять приеду, и мы сможем все детально обсудить… по-семейному.
Глаза у него спокойные, смотрит неотрывно, и сержант его нисколько не смущает. А мне это не нравилось. Почему-то раздражало. И вообще я не испытывала ни ожидания ласкового слова, ни желания понять, что же это за человек, мой отец, — только раздражение и неприязнь. Поначалу было, конечно, и любопытство — посмотреть хоть на него. Затворничество мое сказалось — какое никакое, а общение с тем миром. Но как вошла в комнату для свиданий, все это отлетело, осталось только тягостное чувство. И вдруг поймала его взгляд — он на грудь мою смотрел. Не знаю, может быть он нагрудный знак читал, проверял: я ли это, но меня словно кипятком обдало.
Он по ту сторону стола сидит, руки свои крупные положил на вытертые многими руками доски, — снежные манжеты с дорогими запонками очень уж неуместными казались на этом столе, — и улыбается мне.
А я слова вымолвить не могу, застряли у меня в горле все слова.
— Нет, — говорю, наконец, с трудом, — не жить нам вместе трое суток. Запрещено законом. Только с близкими родственниками предоставляется право совместного проживания во время длительного свидания.
— Но ведь я… но ведь мы… — Смятение в его глазах полыхнуло. — Вера, зачем же…
Я договорить ему не дала.
— А мы с вами, гражданин Смирнов, посторонние люди, однофамильцы только. И беседовать нам не о чем. — Повернулась к контролеру, меня озноб бьет: — Гражданин сержант, отведите меня в зону.
Отец вскочил растерянный.
— Вера, постой, погоди, нам поговорить надо. Меня просили положительно повлиять, помочь…
Но остановить меня уже ничто не могло, я к двери шла, оглянуться не захотела. Очень уж был он ненавистен, я за себя боялась. А новый срок мне ни к чему.
Бедная мама! Всю жизнь, до самой смерти, она любила этого человека.
А у меня встреча с ним все перевернула. Места себе не находила, ночью уснуть не могла, на работу пошла с головной болью. Норму, конечно, не выполнила. Антонишина стыдить принялась, я ее оборвала, слушать не стала, даже сказала что-то обидное. У нее глаза на лоб полезли, не ожидала такого от меня. Побежала к Керимовой жаловаться. Та вызвала, сделала предупреждение. «Надо учиться владеть собой, — сказала, — и о людях лучше думать, не чернить всех подряд. Отец вон откуда приехал, когда узнал, что дочь в беде, а вы его…»
Вот теперь и думаю, есть о чем.
Ладно, отвела душу — и хватит. Спать пора, сил набираться.
Вспоминай обо мне чаще, Сережа. Мне очень важно знать, что кто-то меня помнит и плохо обо мне не думает.
Маму поздравь от меня с 8 Марта.
Прощай.
Твоя Вера.
27 февраля.
«Пригласив отца осужденной Смирновой, я допустила ошибку. Надо было учесть характер осужденной, меру ее испорченности, побеседовать перед свиданием, рассказать, как отец звонил по телефону, волновался. Он бодрым хотел казаться, а она его невесть в чем уличила.
Ближайшая задача: подготовить Смирнову к самовоспитанию».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Дорогой Сережа!
Спасибо тебе за поздравление к 8 Марта. Весь день дождь шел, говорят: женские слезы льются. Но праздник хороший, светлый. Очень его женщины любят.
Как я рада, что у тебя все уладилось. Вот видишь, будто бы все просто и ясно, а пришлось к секретарю горкома идти. Неужели только его вмешательство могло поставить все на свои места? Извини, но как можно воспитывать людей, будучи в шорах? Лошадям они нужны — чтобы не пугались летящей мимо жизни. А педагогу — зачем? «Мы все понимаем, но учитель, который сидел в тюрьме…» Ее бы, вашу директрису, к нам в колонию, спесь быстро бы слетела.
А девочки из восьмого «Б» молодцы. Ты правильно делаешь, что вида не подаешь, будто и не получал никакой записки. Вообще-то ты тогда поступил опрометчиво, и восхищаться тут нечем. Секретарь горкома правильно все истолковал. Но девочки… Ах, эта восторженность в шестнадцать лет! «Мы все любим Вас и восхищаемся Вами». Надо же! Признайся, приятно такое прочитать! Хотя пример ты подал пусть романтический, но скверный. Тут, прежде всего, я виновата. Мой эгоизм, мой страх перед наказанием затмили тогда разум. Не было у меня сил воспротивиться твоей ненужной жертвенности. Да и не хотела противиться. Более того, сама же тебя на это толкнула, а потом как за соломинку ухватилась. Оправдания всякие искала, а оправданий этому нет.
Вот видишь, сперва спровоцировала, позвала на помощь, вынудила тебя на выручку ко мне в ту темную подворотню кинуться, а теперь сама же и осуждаю твой порыв. Прости. Но я давно не восьмиклассница, а здесь многое открылось… такого, что не приведи бог узнать.
Крутые здесь ступени.
Мне Керимова поручила стенгазету выпустить. Письма дала — с воли и из колонии-поселения. В такие колонии, по отбытии не менее половины срока наказания, переводятся осужденные, твердо вставшие на путь исправления. Там содержание без охраны, можно обычную одежду носить, деньги при себе иметь и ценные вещи, свидания без ограничения, можно даже со своими семьями жить. У нас многие об этом мечтают.
— Почитайте письма, отберите наиболее интересные с воспитательной точки зрения, — сказала Керимова. — Потом посоветуемся, какие в газете поместить.
Газета «Передовик» называется. Очень уж обыденным мне показалось название, и я предложила:
— А можно по-другому назвать? «Алый парус»? И стихи дать те, что Антонишина на Новый год читала. Про алый парус надежды.
Керимова подумала и согласилась.
— Только, — говорит, — постараться надо насчет единства формы и содержания. Чтобы газета в цель била, надежду на новую жизнь в осужденных будила и поддерживала.
Стала я читать письма — оторваться не могла: такой клубок судеб горьких. Я многих наших женщин только по фамилии знала, да еще статью и срок, — а теперь каждая фамилия стала распускаться, как бутон, и в такой сложный, многоцветный цветок превращалась… Иногда это черный цветок с дурным запахом.
«Тринадцатого вызывает замполит и говорит: вы освобождаетесь. А я считала: двадцать второго. Дали обходной, и, конечно, не обошлось без слез. Один год два месяца пролетели. Моей Аллочке седьмой год, я не хочу, чтобы она видела то, что видела я по своей вине. Как приеду домой, получу паспорт, я вам напишу…»
«…Передайте им, что здесь хорошо, пусть добиваются досрочного освобождения».
«…Замуж здесь вышла. Очень он добрый, отзывчивый, я боюсь его потерять».
«…Спасибо всем, кто помог стать на путь исправления, кто указал дорогу к хорошему, настоящему, светлому будущему».
«…Я знаю: только водка губит всех возвращенок».
«…Приехала, растерялась, Чары меня не встретил. В первый день напилась до чертиков, думала: все. А он, оказывается, перепутал, опоздал. Спасибо ему, если бы не он, не знаю, что со мной было бы. Теперь держусь за него, а он меня, кажется, любит».
«…Дочка моя умерла, врачи ничего сделать не смогли.
Пожалуйста, не рассказывайте никому о моем горе, не надо никого расстраивать, им и без того трудно».