Наш дядя Сид был в отвратительном настроении.
— Вы чертовски долго не шли! — прохрипел он.
Дядя Сид никогда больше не водил ни одного автобуса, он нашел работу садовника в Шипскомбе. Теперь все дяди осели около родного дома, отказавшись от своего буйного начала. Все, кроме инспектора по страховкам Фреда, которого мы потеряли из-за его благополучия и дальности проживания. Все мужчины повторяли многие черты Матери — бывали глупы, эксцентричны, подвержены настроениям; но, несмотря на их безрассудства, для меня они навсегда остались истинными героями моего детства. Мысленно я представляю их такими, какими они сложились в моей памяти. Каждый из них был бардом и оракулом; они напоминали кольцо приземистых мегалитов, расположенных на одном из холмов — избитых погодой и покрытых шрамами былой славы. Они были конниками и скандалистами из другого века, и их судьбы посылали этому веку горькое прощай. Рассказывая о кампаниях на пустынных границах, о карамболе Крюгера и грязи Фландрии, о мире, который все еще двигался с той же скоростью, что и при Цезаре, и о той Империи — большей, чем у Цезаря, — через которую они прошли с войнами, остроглазые и анонимные, они рассказывали о первых признаках развала аванпостов…
Пикники и праздники
Год вращался вокруг деревни, праздники — вокруг года, церковь — вокруг праздников, Сквайр — вокруг церкви, а деревня — вокруг Сквайра. Сквайр был нашим центром, подгнивающим деревянным стержнем, и очень немногие местные праздники проходили без его, хотя бы теневого, присутствия. При более крупных событиях он позволял нам веселиться в своих парках, при мелких — лишь угощал булочками и речами; а в исторические моменты национальных праздников — в дни рождения королей, великих побед над врагом или когда консерваторы побеждали на выборах — он освобождал несколько комнат для проведения карнавала, на котором мы могли бы как следует повеселиться.
Первый большой праздник, который я помню, это День Мира в 1919 году. То был день волшебных преображений, слез и мутного от поднятой пыли солнечного света, оркестров, процессий и булочек с повозок; а я был еще так мал, что принял тот день за обычный…
Нам всем выдали карнавальные костюмы, это казалось обычным тоже. Независимо от вклада Сквайра, Майорат уже несколько недель занимался тем, что строчил наряды для нас и наших соседей. Никаких самоделок, сляпанных кое-как из тряпок; Майорат работал, будто на свадьбу.
Утром, в день праздника, Поппи Грин явилась к нам примерить свой костюм ангела. Ей было пять лет, и была она примерно одного со мною роста. Она обладала рыжевато-каштановыми волосами, шелковым, круглым, как тыква, лицом и постоянно косящими, нахальными глазами, вокруг нее всегда вился фруктовый аромат пыхтящего пудинга. Я любил Поппи, она казалась мне маленькой лавкой сластей. В это утро я наблюдал, как мои сестры одевали ее. Предполагалось, что она будет представлять ангела. Они нарядили ее в короткое платьице с оборочками, добавили шлем из оловянной фольги и картонные крылья и дали в руки жезл со звездой. Когда она полностью была готова, они поставили ее на камин и хорошенько осмотрели со всех сторон. А потом убежали заниматься другими делами, оставив нас одних.
— Лети! — скомандовал я. — У тебя ведь есть крылья, так?
Поппи смутилась и пожала плечиками.
Нетерпение жгло меня, и я столкнул ее с каминной доски. Она с ревом упала в золу. Глядя на нее, вымазанную углем, в слезах, со сломанными крыльями и жезлом, я не чувствовал ничего, кроме ярости и удивления. Она обязана была облететь комнату.
Сестры вымыли и успокоили ее, и Поппи побежала домой, зажав в руке погнутый жезл. Позже по деревне начали бегать призраки и фантомы, и мы принялись готовиться к выходу тоже. Мардж появилась в костюме королевы Елизаветы, Филлис была при ней фрейлиной. Марджори, которой исполнилось шестнадцать лет, в расцвете красоты, была одета в горностаевую мантию, парчовый корсаж и черную шапочку, усыпанную жемчужинами. Она заполнила кухню таким сиянием грации, что мы застыли на месте и не могли оторвать от нее глаз. Я видел королеву Елизавету впервые в жизни, и эта королева не принадлежала к Тюдорам с жесткими лицами. Нежная и гордая в королевской робе, она была королевой с неба, поднятой над прахом, в ней невозможно было узнать нашу Марджи, пока она не заговорила. Ее глаза сияли нам навстречу из-под вуали как изумруды, оправленные в снег. Тринадцатилетняя Филлис, в пышном наряде, скакала вокруг нее, как сорока. На ней было длинное, шахматное, черно-белое платье из вельвета и шляпа, украшенная перьями и мотыльками.
Остальных членов нашей семьи одевала Марджори, мы стали результатом домашнего вдохновения. Поражающий костюм получился у Дороти, одетой «Ночью» — видение неземной красоты, вспышка тайны, лента ночного неба. Непостижимым образом ее обвивала вуаль из черной паутины, усеянная серебряными звездами. На груди зацепился тонкий месяц, у брови повисла комета, и полуночными кольцами падали ее длинные, темные локоны, слегка присыпанные блестками. Когда я смотрел на нее, я ощущал холодок и слышал перезвон звезд; родная Дороти стала далекой и волнующей.
Брат Джек вообще отказался наряжаться, если только его костюм не станет однозначно узнаваем, как «Доблесть». Поэтому они нарядили его во все зеленое, дали в руки лук и стрелу, и он назвал себя Робин Гудом. Из малыша Тони сделали девочку-лоточницу, с кудряшками, хорошенькую, как сама любовь, с голыми ручками и в чепчике, с корзинкой цветов. Но больше всего он гордился тем, что ему оставили его тельняшку.
Что касается меня, то короткая шея и массивный костяк предопределили мне неизбежную роль. Я стал Джоном Буллем — кто бы он ни был — но я быстро догадался, какой он важный. Я помню, что девочки втискивали меня в костюм с бесконечными спорами и смешками. Печально протягивал я руку или ногу, сохраняя достоинство, отстраненно. С обычным своим чутьем и умением Марджори собрала соответствующую одежду. На меня надели цилиндр и стоячий воротничок, жилет из английского флага, сюртук и пышные бриджи. А потом мое одевание поспешно завершили гетрами из картона, слегка сколотыми булавками, — неряшливый паллиатив, который оскорблял мой вкус и который я никогда и не забыл, и не простил.
Этот День Мира я помню, как многоцветное пятно, возникшее из ярости триумфа. Помню процессию с оркестром. Я важно шел один. Фантастические маски окружали меня; казалось, каждый постарался скрыться под бородой, фальшивым носом, маской, париком. Мы не успели еще уйти далеко, как мои ботинки свалились, а за ними последовали картонные гетры. Так как я остановился, чтобы найти их, процессия прокатилась надо мною. Я сидел на обочине и рыдал. Я рыдал, потому что слышал, как удаляется оркестр, потому что я был Джоном Буллем, и такого позора не должно было случиться. Меня подобрали в экипаж, снова вернули в процессию, пересадили в тачку и покатили. Сидя со скрещенными ногами в тачке, босой и без гетр, я проехал, как принц, через всю деревню.
Запылившаяся, потная из-за длинного маршрута, тянулась процессия между домами. Старые и немощные стояли по обочинам и приветствовали нас; я милостиво кивал всем с тележки. Наконец мы въехали в прохладу букового леса, через который петляла подъездная аллея к дому Сквайра. Гром труб оркестра отскакивал от стволов. Совы ухали и отлетали подальше в глубь леса.
Мы прошли лес и вступили в сад Большого Дома, солнце вернулось, чтобы жечь с новой силой. С кедров заполошно взлетали голуби и горлицы. С озера поднялись лебеди. На ступенях господского дома стоял Сквайр, утирая слезы умиления при виде нас. Его мать, в речи, произнесенной из плетеного кресла, провозгласила славу Господу, Империи и нам; и сказала еще, что мы не должны притрагиваться к цветам.
Когда процессия рассыпалась, меня стряхнули с тележки, и я пошел прочь, через сад. Флаги и розы летали в небе, среди кустов мелькали яркие фигурки. Японочки и дикари с раскрашенными сажей лицами вырастали, как ни странно, прямо из клумб с лилиями. Я встретил Чарли Чаплина, Питера Пьемена, целую толпу тигров на задних лапах, раненого солдата примерно одного со мною возраста и невесту на руках у обезьяны.