Если бы мой траур был действительно трауром, я могла бы оплакивать его, не стыдясь отказываться от праздников и обещаний, предаваться, наконец, тихому узаконенному горю. Каждый бы, желая доставить мне приятное в моем несчастье, превозносил до заоблачных высот его заслуги. Всюду мне пели бы дифирамбы, и я бы их принимала. Муж принадлежал бы мне, никто не мог бы дотронуться до него — лишь для того, чтобы приласкать меня… Мне бы говорили: «Разве он не был похож на Роберта Редфорда?» И я бы отвечала: «Конечно! Только лучше!» — «Конечно, лучше!» — готов был бы подтвердить мой собеседник, да хоть Аполлон Бельведерский, только бы я успокоилась… «Помнишь, какого странного цвета были у него глаза? — вопрошала бы я. — Ни голубые, ни зеленые, как море в Бретани, этакий морской цвет канальских устриц. Когда я целовала эти глаза, мне хотелось их выпить; эти глаза, которые никогда не плакали». Я могла бы говорить: «Больше всего я любила в нем безмятежность. Никаких смен настроения, всегда великодушен, всегда думает, что все будет хорошо… Ему было нипочем любое испытание. Никогда я не слышала, чтобы он жаловался, никогда не видела, чтобы страдал». На этом моя собеседница (возможно, одна из его бывших любовниц) не выдержала бы и взорвалась: «Вот уж безмятежности и спокойствия в нем было меньше всего! Когда твой муж что-нибудь предпринимал, перед ним всегда шла женщина, она убирала с его дороги и крупные, и мелкие камешки! Всегда была какая-нибудь рабыня, чтобы расчищать дорогу, другая — дорогу вычищала, третья — укрепляла, для того чтобы, если понадобится, его было бы удобнее нести!» Тут я бы всепрощающе улыбнулась: «Конечно, но вспомни сама, достаточно было, чтобы он поднял на нас свои глаза, и за этот взгляд потерявшегося ребенка ему все прощали… Он был такой милый, такой трогательный!» Тут собеседница меланхолически и сдержанно заявит, встряхнув своей светлой гривой: «Да, он был неотразим! С ним связаны самые жестокие часы в моей жизни! Но это теперь все так далеко… Да, тебе есть отчего плакать, такого, как он, больше не найти! Мне его тоже не хватает…» И мы будем на пару вздыхать, смотря старый любительский фильм на восьмимиллиметровой пленке, где он еще в неимоверно расклешенных брюках и в кителе, «как у Мао», потом я в который раз предложу посмотреть еще раз, какая была наша свадьба. Потом — крещение первого ребенка. Наши сыновья, заинтересовавшись, какими они были маленькими, тоже присоединились бы к нам, а с экрана нам улыбался бы их отец — вечно молодой, с застывшей крупным планом улыбкой…
Да, мне бы хотелось, чтобы он умер. Чтобы он умер и его похоронили. Настоящий траур переносится легче — об усопшем говорят только хорошее; этот же, ненастоящий, траур делается еще горше оттого, что все время узнаешь нечто плохое о том, кого уже нет. «Неправда! — снова пытаюсь защитить его я. — Я не знаю более галантного мужчины! Он всегда по утрам называл меня „своей милой“, „своей малышкой“ (даже если вытаскивал меня из постели с петухами). „Доброе утро, дорогая Катти, милая моя Катиш“, и всегда цветы, драгоценности, обеды в ресторане при свечах, поцелуи в шейку… Да, он бывал порочным, но злым — никогда. А хамом он, уж конечно, никогда не был!» Кузина удовлетворенно хохочет: «Послушай, посмотри правде в глаза: я знаю его дольше, чем ты. Твой муж, дорогая моя, большой мерзавец. Этакий испорченный ребенок. Когда ты вышла за него, я думала… Но горбатого могила исправит. Если ты не законченная мазохистка, то ты ничего не потеряла от его ухода, он гроша ломаного не стоит!»
Господи, да она же его ненавидит! Не знаю почему, но она его ненавидит… Еще одна глава в той книге жизни, о которой я ничего не знала, в которой ничего не поняла! Все расползается, рушится — неужели эта фурия не ошибается и мой муж мне все время лгал? И с каких это пор ему нужно мучить того, кого любит? Порочный лжец? Но если это так, то кого я любила? Неужели мало, что у меня больше нет будущего, нужно еще, чтобы у меня не было прошлого? Почва уходит у меня из-под ног, я качусь в пропасть, тону…
Мне не становится легче оттого, что о нем плохо говорят, а слушать это — значит разрушать себя. Почему, когда семья распадается, друзья думают, что помогают, когда начинают уничтожать того, кто ушел? И что они хотят, что бы я теперь думала? Что, влюбившись, оказалась такой дурой, что тридцать лет только и делала что ставила на зеро? Что мужчина моей жизни не стоил того, что я отдала ему? Как будто в его унижении я могу черпать свое величие!
Я знаю, что потеряла, и мне не нужно для собственного утешения его унижение… Как в жару расставляют всюду ловушки для ос, чтобы те не мешали спокойно обедать, я всюду установила в доме автоответчики, чтобы мне не мешали плакать. Зима, лето, голоса — врагов, друзей, какая разница, от этого не легче, — медоточиво льются из телефонной трубки, потом они захлебываются, начинают биться в судорогах и умирают. Я слышу, как голоса эти жужжат какое-то время, потом затихают. Иногда я поближе подхожу к ловушкам, чтобы присутствовать при их агонии. — «Нас сейчас нет дома, оставьте свое сообщение, и мы перезвоним вам…» Это приманка, поверхность, намазанная медом. Мало кто из этих надоед на нее не попадается: они садятся на мед, прилипают, начинают дергаться, испускают дух. Есть, правда, те, кто поначалу колеблется, потом улетает подальше, потом возвращается, начинает хитрить. Но в конце концов я вылавливаю всех, и они погибают. Я слушаю их предсмертные вздохи, потом легким движением руки стираю след. Никаких следов, и звонить я никуда не буду.
В деревне, куда я скрылась, чтобы думать о нем, обо мне, о нас двоих, о том, «как было», о том, «что было потом», устанавливается вечная зима, и я в ней цепенею. Снежное солнце, как цветок из инея, распускается в черных небесах. Застывшие деревья окружают слепые воды. Сегодня утром я нашла у своего окна замерзшего снегиря… Спускается туман, падает снег и стирает наши шаги до воспоминания: я справляю траур по собственному мужу. Мне одной надо выкопать ему могилу и одной похоронить свое горе.
* * *
Я потерялась. Потерялась при свете дня, потерялась во мраке ночи.
«Выбирай, — сказал он: — Развод или мы просто живем отдельно — что ты предпочитаешь?» Развод или живем отдельно? Я не знаю, не знаю, куда идти днем, я ничего не понимаю ночью — я потеряла себя.
По ночам я блуждаю по замерзшим городам, которые перестаю узнавать. Я до утра блуждаю по каким-то лабиринтам, теряюсь в тупиках, перехожу пустынные перекрестки: ни одного прохожего, ни одного указателя — куда идти? Иногда эти пустынные улицы приводят меня к заснеженным вокзалам, и тогда я начинаю идти по шпалам: мой муж перепутал поезда, нужно перейти на другую платформу, догнать его, нужно перейти пути, нужно забраться на другую платформу со всеми чемоданами, с четырьмя детьми — они совершенно невесомы, цепляются за мою юбку и полощутся по ветру… Отводные пути, стрелки — я никак не могу решиться, поезда идут мимо, встречаются, времени уже не остается. Стрелки, развал, схождение: да, я обязательно что-нибудь или кого-нибудь потеряю — детей, чемоданы… Муж забыл про нас. Но надо торопиться, становится все тревожнее, свистки локомотивов — да куда же идти?
Однажды я заблудилась в метро. Села на «Мотт-Пике», чтобы выйти на «Опера», и очнулась на «Бонсержан», где с изумлением вышла: вот уже тридцать лет, как я пользуюсь парижским метро, но никогда здесь не бывала, даже, кажется, никогда не проезжала мимо… Я бросилась к плану: чтобы тут очутиться, мне надо было дважды уклониться от избранного маршрута. Пришлось идти по указателю «Вокзал Аустерлиц», зайти на станцию, пересесть — когда мы были молодоженами, мы здесь жили… Я то и дело теряюсь. Муж сказал мне: «Развод или живем отдельно?»
Я научилась держаться настороже, не доверять себе — в любой момент у меня может отказать автопилот, мой внутренний компас сошел с ума. «Развод или живем отдельно?» Даже в этой глуши, в Комбрайе, куда я бежала из города, я и то путаюсь и сбиваюсь с дороги: недавно возвращалась к себе в долину по дороге, по которой пошла первый раз. Хватит того, что, оказавшись в долине, я решила, что попала в совершенно незнакомые места, — передо мной, насколько хватало взгляда, сплошные холмы. Гектары снега и елей.