Франсуаз Шандернагор
Первая жена
Я в трауре. В трауре по моему живому мужу.
Черное я начала носить уже давно: за два года до нашей серебряной свадьбы. Начало осени — хорошее время для траура: в магазинах большой выбор, можно незаметно начать вдоветь, раз того требует мода. Короткая черная юбка, пиджак — потом все юбки становятся черными и пиджаки тоже.
Черный накрепко и давно обосновался в моем гардеробе. Почему? Да кто же знает. Черное мне шло, вот и все. Что до украшений, то кроме черной жемчужины — подарка мужа на сорокалетие — ничего больше не нужно. «Все-таки, знаешь, — заявили мне как-то сыновья, когда я распаковывала свою последнюю покупку — пальто цвета сажи — тебе бы надо было его чем-нибудь разнообразить, какой-нибудь живой нотой!» Тогда «для разнообразия» я решила купить себе муслиновый шарф. Фиолетовый.
Зиму я в этом году провела в черном и фиолетовом. Муж ничего не заметил, я — тем более, чего уж тут скрывать. Я носила по нему траур, сама этого не зная: он на меня не смотрел. А я на себя и тем более.
С возвращением солнечных денечков, когда темную одежду уже не так-то просто было найти, я вдруг поняла, что ищу именно черное. Шорты мои были черными, платье на бретельках тоже черное, даже бикини было черным. «Что может быть лучше черного на загорелом теле, — уверяла продавщица, подталкивая ко мне вещи, созданные в вечный укор дуэньям. — Очень просто, никаких финтифлюшек, весьма сексуально!» Хотела ли она обмануть меня? Или я сама старалась сделать себе хуже?
Пляжи — как огромные кладбища под солнцем, где лежат рядышком любящие друг друга тела. Но мой муж не «складывал» свое тело рядом с моим, он проводил свой отпуск где-то в другом месте, он, что, и умирать будет там же? Вдовцы в старые времена месяцами носили креп в петлице, я же все лето носила свою дань несчастью прямо на теле — черное бикини. Купальщица в полном трауре, я была закрыта для взглядов, которым предлагала себя, все напоказ и — под замком.
Снова пришла осень, наша последняя осень, последняя «наша» — у меня уже не было сил бегать по магазинам. Как надела одно, в том и ходила. Каждый день одно и то же: просто брала со спинки стула то, что на нее вешала накануне. Сил открывать шкаф, выбирать у меня не было.
Однажды, чтобы натянуть на себя свитер и не помять прическу, я набросила на голову муслиновый шарф. Когда голова моя появилась из ворота, я увидела в зеркале — впервые — женщину, которая была мне незнакома: черные чулки, черная юбка, черный свитер, шарф, который закрывал лицо, как вуаль… Плакальщица возвестила из глубины зеркала новость, у которой уже успела вырасти борода: я все потеряла. Потеряла молодость, мужа. Нет-нет, он был еще «при мне» — мы сталкивались друг с другом дома, делили одну постель, я могла дотронуться до него пальцем, но он в ответ не протягивал руку…
Забыв все в своем страдании, я устыдилась собственного гардероба: настоящее горе носят внутри. Мой траур вылетел у меня, как неловкое словцо. Неуместное даже, потому что оплакивала я не мертвого, а живого. Я не имела права ни на соболезнования, ни на жалость. Кто будет утешать в ее вдовстве жену при живом муже? Особенно при таком вызывающе живом — нескромном, влюбленном триумфаторе! Я оплакивала себя, а так не делается. Пора было отдать должное условностям. Из-за детей, из-за женщины, которая помогала нам по хозяйству.
Я судорожно купила себе белую блузку: надеялась, что ли, приступить к разводу в «полутрауре»? С тех пор, день за днем, я отстаиваю этот проблеск света — день за днем, месяц за месяцем, чтобы он не погас в моем сердце, — чтобы его отблеск лежал на моем теле. Но чернота побеждает.
Я ношу траур по своему мужу, а раз мертвец этот жив, то в зону траура попадают его семья и друзья.
Потеряй я мужа «в его плоти и крови», семья сплотилась бы вокруг меня, окружила теплом, кольцом своих рук. Предай я его земле, в гробу и с реквиемом, мужнины друзья поддержали бы меня, окружили теплом своих объятий… Но поскольку он жив и совершенно счастлив, то надвое разрезали меня. Сначала я лишилась его детства: школьных товарищей, семейного врача, летнего дома, всей той памяти, что он принес с собой, беря меня в жены, куда-то делись его деревянные лошадки и дедушкины стулья, матушкины кулинарные рецепты и особенные выражения, которые он перенял от своих предков («ручки-крючки», «наждачные слова», «что в списке?»). Не стало особенных выражений, не стало лошадки, стульев, рецептов, которые делали меня соучастницей тех немногих лет, что он провел без меня, все куда-то делось.
Сегодня меня лишает прав это прошлое, разводит с ним его клан: его родители, братья, сестры, кузены встречаются с «новой» — что может быть естественнее? Она — на всех церемониях, на всех праздниках, у могил предков тоже она… А те, кто в них лежат, те, кого я знала, любила, хоронила, все четверо дедушек и бабушек, два брата, его старшая сестра и призраки предков: провансальцы, ирландцы, которые обрели для меня плоть и кровь, потому что я слушала, как о них рассказывали — бунтарь Родерик, Бриан и Магали, Морен и Винсент, немая Жюли — неужели они тоже в глубине своих могил считают, что «новая» очаровательна? Кем еще я была для этого семейства, только «женой моего мужа»? В деревнях говорят «наша». Мой муж сделал меня «ничьей», я должна отучить себя быть «их».
Как я это сделаю — как ребенок, который вырывает себе зуб? Или это произойдет не так резко, как будто лист летит куда-то, уносимый ветром? Двадцать пять лет носить одно имя, сидеть за одним столом, почитать одних и тех же мертвых, и вдруг, не сегодня-завтра, оказаться одной-одинешеньке: ни «свекровей» и «свекров», ни «невесток» — я не имею права на все эти слова, их теперь будет произносить другая. Словарь не предлагает мне эквивалентной замены для характеристики той нити, что мы сплели вдвоем, для характеристики моей любви к нему, непарные детали невозможно заменить парными. А в языке одиночества мне еще придется так много познать — какое мне нужно будет выдумать слово для того, чтобы называть ту сестру, что я любила больше всех, — «жена младшего брата моего бывшего мужа»? Пока выговариваешь, забудешь про все свои чувства…
Я в трауре по нашим друзьям. Я обижаюсь на тех, кто перестал звонить, и обижаюсь на тех, кто звонит. Потому что они заставляют меня говорить «об этом», и потому что я не в силах произнести ни слова правды, не причинив себе боль. Я жажду молчания, уединения, мне хотелось бы убежать, забиться в угол, а они тут как тут со своими предложениями развлечься, требованиями объяснений.
Кроме того, есть те, несчастные, кто еще «не знает» и весело звонит со своими приглашениями на обед… Я сообщаю, что никаких «нас» пригласить нельзя, что «мы» больше не существуем. Мне приходится почти извиняться, мне «неловко», им «ужасно грустно», в конце концов я же вынуждена их утешать… Почему еще не придумали сообщать о разводах в той же колонке «Монд» или «Фигаро», где отмечались типографским способом рождение семейной пары (помолвка, свадьба), потом прибавление в семействе (сын, два сына, три, четыре), — чем же хуже смерть семейной пары? В Париже каждая вторая пара не выдерживает семейного напряжения — не такой уж плохой улов для газет, которые постоянно жалуются на отсутствие объявлений. Именно об этом не устают напоминать мне друзья. Просто для того, пытаются убедить, что из такого банального события, как развод, нечего делать трагедию…
Извините, но, несмотря на то, что каждый год умирает сто миллионов человек, моя собственная смерть произойдет для меня впервые. Я углубляюсь в статистику. Но статистика отказывается принимать меня. Извините. Я узнала этого мужчину, когда мне было девятнадцать, мы были еще детьми, скоро можно будет праздновать тридцатилетний юбилей этой встречи; впервые за тридцать лет я засыпаю вечером и не надеюсь его увидеть; встаю, не надеясь, что услышу его голос, что мне не надо будет думать о том, что я расскажу ему о тех новых людях и странах, которые увидела, и что он на это ответит. Как бы далеко он ни был от моего тела и голоса, я беспрестанно разговаривала с ним, где бы я ни находилась, он был со мной в любое время дня и ночи: я носила его в себе, он вкушал вместе со мной каждую радость, каждое разочарование, которое я переживала. Тридцать лет — это совсем недолго, когда делишь на двоих все, что переживаешь, даже время; но это вдруг оказывается третью века, если у тебя остается лишь одна жизнь… И вы хотите, чтобы я пережила это крушение элегантно, «как ни в чем ни бывало»? Чтобы я пообещала во искупление происходящего вести себя в следующий раз лучше? Но чтобы снова затеять такое долгое замужество и завершить его симпатичным разводом, у меня не будет больше свободных тридцати лет…