Лютров набрал высоту и принялся настраивать автопилот.
Это была последняя заправка. Несмотря на девятитонный балласт, горючего хватят на весь путь до аэродрома.
…А ночь казалась бесконечной, С-44 уходил от рассвета. Темнота будет сопровождать их и над Каспием, и над Черным морем. Лишь после того, как от Молдавии они повернут к северо-востоку, день начнет двигаться к ним навстречу.
Наплывали и оставались позади огни городов, и только звезды над головой казались неподвижными.
Боровский спал. Он снял шлемофон и склонил голову на подставленную ладонь левой руки. Неяркий свет кабины четко обозначил рябины на лбу, нестираемые багровые пятна на скулах, чуть отвисшую тяжелую челюсть. На подбородке поблескивала редкая седая щетина. Сонная незащищенность «корифея», расслабленные мышцы траченного рябинами лица, усталость и тяжелое забытье в столь неудобной позе – все говорило о старости. За долгие годы знакомства с Боровский Лютров вдруг близко к сердцу воспринял его возраст. Шевельнувшееся сострадание заставило по-иному взглянуть и на самолюбие Боровского, и на его болезненное самомнение. Да, на все это у пятидесятивосьмилетнего летчика были свои резонные причины. Та же старость, уже принятая за факт начальством, но еще отвергаемая им самим. Сопоставь со всем этим ожидание своего звездного часа, своей громкой работы, рядом с которой навсегда останется имя Боровского, но для которой он сначала был слишком молод, а потом слишком стар, и кто знает, может быть, по-человечески мудро и в высшей степени справедливо было бы отдать С-441 не Чернораю, а ему? Разве не обидно всю жизнь отдать работе, сделать в общей сложности втрое больше своих ровесников и друзей, вошедших в хрестоматийную историю авиации, и остаться в стороне от такой работы, которая могла все поставить на свои места? Те давно уже отошли от летного дела, а он летает, и летает как бог. Но когда хочешь доказать это, а тебе не верят потому лишь, что у тебя за плечами не сорок, а почти шестьдесят лет, – этого достаточно, чтобы бросить все, запить, кончиться, превратиться в брюзжащий на всех перекрестках сгусток злобы. Но ты остаешься. Ты не пьешь. Ты делаешь то, что делал всю жизнь, – летаешь, и Старик, который обозвал тебя сучьим сыном, назначает тебя первым летчиком в такой полет, потому что ты не можешь изменить себе, потому что Старик знает тебе цену… И в конце концов это самое главное. Им обоим это ясно, и Боровскому, и Старику… Всякий может наломать дров, но, если у судьи мера мудрости Старика, все встанет на свое место. Все.
Пошли последние пять часов полета. Чем ближе был аэродром, тем сильнее сказывалась усталость. Хотелось размяться, стать на твердую землю, разогнуть спину, услышать тишину.
– Ой, братцы, до чего невмоготу! Побриться бы, выпить стопарик, поспать! А тут болтаешься и болтаешься, как Ганя…
Это прорвало наконец Костю Карауша.
– Какой такой Ганя? – спросил Тасманов.
– Тормозной кондуктор. На товарняке. Знаешь, который трясется на площадке последнего вагона? Почему Ганя? А черт его знает… Была у нас в детстве такая забава. Дождемся, когда подкатит последний вагон с этим вусмерть намотавшимся седоком, и давай кричать: «Га-аня! Га-ня!» Товарняк медленно идет, мы бежим сзади и орем как оглашенные. А те, кто был в кепках, брали их козырьками в зубы и по-собачьи трясли головой. Потеха! Кондуктор прямо-таки зверел, матерился по-лошадиному.
В два часа местного времени в наушниках послышался голос Саетгиреева:
– Алексей Сергеевич, прямо по курсу грозовой фронт.
– Высота облачности?
– Что-нибудь к девяти с половиной.
Лютров повернулся к Боровскому, чтобы разбудить его, но тот будто и не спал минуту назад.
– Штурман, как с обходом? – спросил он, закуривая.
– Видимые границы фронта определить трудно, разряды просматриваются по всей передней полусфере. Лучше всего обходить верхом.
– Что ж, верхом так верхом. – Боровский знаком показал, что берет управление.
Гроза просматривалась все яснее. Натужно ревя двигателями, выведенными на максимальный режим тяги, С-44 уходил все выше от полыхающей, иссеченной молниями тьмы.
10000… 10500… 11000…
Здесь впервые между металлическими опорами стекол кабины заметались огненно-зеленые проблески. Несколько минут затем самолет еще тянул вверх, и казалось, что гроза осталась позади, но она словно поджидала машину, чтобы заставить ее рухнуть в самое пекло.
Лавинный надгрозовой поток воздуха, завалив самолет на правое крыло, вмиг всосал машину, бросил ее на четыре километра ближе к земле.
Непроизвольным движением Лютров схватился за рога штурвала, но услыхал угрожающий бас Боровского:
– Спокойно!..
«Корифей» стрельнул в его сторону зло сощуренными глазами так, что лучше всяких слов объяснил, кто на борту командир.
Единственным ориентиром, указывающим положение самолета, осталась плавающая линия авиагоризонта. Чтобы совместить ее с неподвижной чертой на шкале, когда машину неистово швыряет из стороны в сторону, нужно было нечеловеческое напряжение. Следя за прибором, Лютров с удовлетворением отметил, что Боровский легко справляется с этим: когда самолет затормаживало мощным восходящим потоком, он заваливал С-44 в отлогое пике, разгонял его и снова пытался набрать высоту. Скорость, главное – сохранить скорость!
Саетгиреев, у которого был лучший обзор, чем у летчиков, взял на себя роль лоцмана. По его команде Боровский старался уводить самолет от наиболее плотного скопления разрядов, от особо активных участков клокочущего чрева грозы.
– Вправо, командир!.. Больше вправо!.. Так держать… Еще вправо, круче…
Боровский заваливал самолет в крен до шестидесяти градусов. Послушание огромной машины в руках «корифея» казалось фантастическим. Крылатая махина, подобно живому существу, почуявшему опасность, повиновалась безропотно.
Из кабины Кости Карауша было видно, как вдоль плоскостей засновали тончайшие, паутинно-тонкие огненные нити. Иногда они сливались и образовывали сплошное сияние. Бортрадисту показалось, что охваченный «огнями святого Эльма»[2] самолет плавится, растворяется в грозе, поглощается ею…
«Пора «корифею» командовать, а мне сигать в эту канитель, – думал Карауш. – Молчит командир. Может, у него инфаркт миокарда?»
– Давайте, что осталось, пешком пройдем, а? – сказал Костя.
Ему никто не ответил.
Лютров завороженно глядел на продолговатый, призрачно-зеленый факел, по форме напоминающий пламя ацетиленовой горелки. Он светился прямо перед ним, на конце ствола заправочной штанги, и то пружинно сжимался, становился тусклым, почти синим, то разбухал и тогда горел ослепительно. Пожар?..
– Продуть штангу азотом! – крикнул Боровский.
Едва Лютров успел включить продувку, как погас свет. На несколько секунд все в кабине задрожало в отблеске угрожающе близких всполохов, а когда навалилась тьма, по стеклам кабины, являясь ниоткуда, потекли дрожащие голубоватые струйки света…
Тасманов включил аварийное освещение.
– Куда ты смотришь? – крикнул Боровский Лютрову. – Остановились двигатели!.. Запускай!
Стрелки указателей оборотов трех двигателей стояли на нулях.
«Черт! Что это я?..» – очнулся Лютров и запустил сначала один, затем второй двигатель. Когда набирал обороты третий, послышался голос Кости:
– За выхлопными соплами шлейфы пламени!
Боровский посмотрел на приборы и промолчал. Лютров вывел все двигатели на максимальные обороты. Стрелка вариометра показывала набор высоты.
– Костя, как двигатели? Визуально? – спросил Лютров.
– В порядке.
– Левее, командир. Левее и с набором, если можно. Там вроде светлее, – сказал Саетгиреев.
Не успел штурман договорить, как за бортом взорвался огненный всплеск. Самолет дрогнул, будто ткнулся во что-то, и снова провалился вниз на километр ближе к земле.
– Совсем светло, – пробурчал Костя Карауш. И тут же добавил: – Остановились оба правых движка!