Но Лютров уже запускал их. Его теперь ничто не могло отвлечь от дела. Голова обрела привычную ясность, бодрую трезвость, руки – хваткость. Ни один прибор не ускользал от внимания, он чувствовал каждое движение самолета, каждое покачивание крыльев, на лету подхватывал команды, обстоятельно докладывал о каждой выполненной операции и был доволен собой, Боровским, Саетгиреевым, Тасмановым, Костей, самолетом и, кажется, даже грозой.
Запустив двигатели, он взглянул на Боровского и поразился чему-то необычному в нем. И никак не мог понять, что он такое увидел в Боровском, чего раньше не знал…
А дело было в том, что Боровский оставался неизменным. И вот эта отсутствие на лице «корифея» примет происходящего Лютров и посчитал за открытие. С ним ничего не происходило. Рядом сидел человек, воспринимающий как вполне возможное все эти неистовые, холодящие душу падения, глохнущие двигатели, всполохи в трех метрах от фюзеляжа, огонь на стеклах… Боровский с первой минуты прохода грозовой облачности работал, а не выматывался, как Лютров. Работал, чтобы уберечь машину от перегрузок, заваливал самолет, скользил в ад грозы, не думая о том, как это называется, и делал это как надо, потому что был на своем месте, у него была высота и самолет, а в остальном он был, умел быть самим собой на любом расстоянии от смерти. Пробивая огненный хаос, он обязал себя забыть, что есть что-то еще, кроме той работы, которую нужно сделать немедленно, и он делал ее как надо, наваливаясь на всю эту божью канитель разом: и бычьими мышцами, и опытом, и все сметающей страстью старого летчика, отрицающего саму возможность поражения. Он мог проиграть где угодно, но не здесь.
И Лютров понял, что впервые по-настоящему разглядел Боровского и вовсе не потому, что тот «открылся», а потому, что обстоятельства, как это не раз бывало, преобразили самого Лютрова, его способность видеть. А Боровский знал себя таким. Такого себя защищал, утверждал, уверенный в своей силе, и раздражался, делал глупости, когда этого не хотели или не могли видеть другие.
И мысль эта разом вымела из головы Лютрова все предвзятое, неприятное, наносное, что скопилось там рядом с именем сидевшего слева человека.
– Костя, как ты там? – весело спросил Лютров.
– Как дети капитана Гранта, связанный. – Жалуйся на Одессу, она так принимает.
– Тут всегда качка.
Между тем Лютров отметил, что указатели скорости показывали ноль. Стрелки даже не вздрагивали. Видимо, грозовые ливни захлестнули трубку приемника воздушного давления, а при подъеме на высоту вода смерзлась. Он включил обогрев, и через несколько секунд стрелки ожили.
Все реже проваливаясь, С-44 шел с левым разворотом, оставляя справа внизу испещренные молниями облака. Росла высота – 8000, 8200, 8400… На девяти тысячах Боровский выровнял самолет, и он уже совсем без толчков потянул строго по линии горизонта. Вначале не верилось, что все позади, но проходила минута, другая, а устойчивый полет ничем не нарушался.
– Впереди чистое небо, – сказал Саетгиреев.
Ровный гул двигателей казался музыкой.
– Возьмите штурвал, – сказал Боровский Лютрову и полез за сигаретами.
Несколько раз затянувшись, он улыбнулся, потер ровной ладонью кончик носа.
– Чуть не сыграли… напоследок, а?.. Веселый разговор!
Он снова потер кончик носа ладонью, потом рывком отодвинул кресло, вытянул ноги и свесил руки за подлокотники.
– Сколько до посадки, штурман? – спросил Лютров.
– Да около четырех часов. Мы тут хороший крюк сделали.
– Командир, – вклинился Карауш, – земля спрашивает, почему прервали связь?.. Хохмачи.
– Передайте: проходили грозовой фронт.
– Вас понял… Предлагают запасной аэродром. Нам бы их заботы.
– Передайте: нет необходимости. Идем на свой. Уточните у штурмана и сообщите время прибытия. Запросите погоду в районе посадки.
С-44 шел навстречу занимающейся заре.
Снижаясь, самолет все громче оповещал землю о своем прибытии, требовательно прижимался к ней, неся с собой неизбывный громовый гул двигателей, шипенье и свист полета.
Но, едва коснувшись земля, он укрощенно стих, вполсилы изрытая жар позади себя. Под ним была всесильная опора, и его крылья могли отдохнуть…
Подкатив к стоянке, С-44 замер в двадцати шагах от казавшейся совсем маленькой с высоты кабин фигуры Старика. Позади него чернела толпа людей.
Двигатели наконец смолкли, турбины остановились.
Спустившись на неправдоподобную своей неколебимостью землю, Лютров поглядел на небо. Над уходящей к востоку полосой летного поля распалялся, становился все огромнее и светлее огненно-туманный купол неба, в котором они прожили двое суток.
Со свалявшимися, пропотевшими шевелюрами, небритые, с расстегнутыми застежками «молниями» на кожаных куртках, все пятеро, неловко передвигая ногами, пошагали в сторону ожидавшего их Старика.
Никто из них не позволял себе выйти вперед. Каждый нес в себе усталость шагающего рядом, чувство общности роднило. Каждый отдавал себя и все свое всем и готов был защищать всех. Так роднит только хорошо сделанная работа, где за усилиями каждого судьба всех. Так роднит общая опасность, разметая химеры тщеславия, отчужденности, непонимания, неумения ценить лучшее в себе самом и друг в друге. Такова счастливая зависимость людей.
Все дурное в них осыпалось и отошло в небытие. Их ничто не отличало друг от друга. Не было изуродованного рябинами лица Боровского, ничего не значила разбойная красота аспидных глаз Саетгиреева, ничего не значили кривые ноги коротышки Тасманова, модная грациозность Кости Карауша и возвышающиеся над всеми тяжелеющие плечи Лютрова.
Согласные шаги по бетону отдавались в каждом, как эхо ударов их сердец, одного большого сердца. Над взлетной полосой всходило солнце.
Лето не заладилось… Холод, дожди, туманы… Непогода сбивала ритм работы, полеты то и дело откладывались, летный состав днями просиживал в комнате отдыха, безнадежно поглядывая на стоянку самолетов, укрытых набухшими от дождей, потемневшими чехлами.
Каждый убивал время как мог. Для Кости Карауша приспел редкий случай позубоскалить над «отцами-командирами».
В пику Караушу, штурман Козлевич принимается за историю о радисте, который выскочил из самолета, потому что не переключил тумблер с радио на СПУ и решил, что, если ему никто не отвечает, значит, в самолете никого нет.
В такие минуты Козлевич мало заикается, речь его становится почти гладкой, но не настолько, чтобы рассказанные им анекдоты производили должное впечатление.
– Смеху-то, смеху… Полны штаны, – не сдается Костя. – Ты лучше скажи, как мы с тобой на охоту ходили… Не забыл? Ну! Собрались мы с Козлевичем на гусей. Едем. «Я, – говорит, – как бью? Бац – и готово, гола утка». – «Что за гола утка?» – «А после моего выстрела щипать не надо». Это он мне, не кому-нибудь… Приехали на разлив. Первые два дня молчал, а когда я взял пару гусей, говорит: «Давай, Костя, в одно ружье? – «Как в одно?» – «Что набьем – пополам?» – «Интересное кино, – говорю, – у меня пара гусей, а у тебя гола утка!» Обиделся. Ладно… Сели ужинать – темно, а палатку еще не ставили, костра нет. «Беги, – говорю, – поищи кизяков, а я палатку растяну». – «Тебе надо – беги, а я себе и так сготовлю». «Ну, – думаю, – хрен с тобой, куркуль…» Сижу, грызу сухари. А он чего-то нашел, запалил костер и так небрежно – швырь туда банку с болгарскими голубцами… «Ну, – думаю, – гола утка, чтоб я с тобой еще поехал!..» А он сидит боком к огню и чего-то из пальца тянет, занозу, что ли. А она не тянется. Тянул, тянул и– рраз! Ни костра, ни Козлевича, ни голубцов – банка взорвалась!..
Вместе со всеми от души хохочет и Козлевич, круглое щекастое лицо его округляется еще больше.
Карауш действует на всех как катализатор. Наперебой начинают вспоминать, кто, где, с кем летал, когда блудил по вине штурманов, какие у кого были командиры, инструкторы, курсанты. По тому, с какой горячностью ведутся рассказы, с каким интересом выслушиваются, нетрудно догадаться, что у каждого с этими историями связаны молодость, годы, вся жизнь. Брошен бильярд, оставлены шахматы и домино, все сходятся в тесную толпу, один перебивает другого, и кто тут разберет, где правда, где вымысел?