Съедено было мясо, выпит чай. Афимий давно докурил табак и теперь поглядел на свою лежанку.
– Если понял, Проней, иди. Горечь за сына уснет навек в твоем сердце. Судьбой доволен твой сын. Этим будешь и ты жить. А не понял – ничего больше в жизни понять не сможешь. Иди, я много тебе сказал.
– Но ты не сказал, как поступать мне? – с последней надеждой спросил Проней.
И впервые ему улыбнулся великий нойда, как малого, тронул его за плечо рукой.
– Поступай, как велит твое сердце. И мир будет в твоей душе. Иди, устал я.
...Проней очнулся, ощутил, что продрог, набил чайник снегом и полез в кувас. Уселся удобно, приладил чайник на крюк, подбросил на угли смолья и сучьев. Сухие, они занялись огнем, и сразу стало тепло... «Поступай, как велит твое сердце».
В ожидании чая, в безделье, хорошо ему думалось. Завтра к вечеру он придет в Колу. Отнесет письмо в ратушу, отдаст самому начальнику – светлым пуговкам. Все как велено. А потом, пожалуй, навестит сына. Давненько они не виделись. Представлялось, как встретят Пронея: сын ему поможет снять малицу, распряжет на дворе оленя. Сноха высушит Пронею тоборки [11]. Угостят его чаем с архангельскими баранками. Хозяйка уважительная у сына. В застолье с ней приятно. Есть жены – чавкают за едой, как белье полощут в проруби. Эта ест аккуратно. Сама – чистотка, обрядная. Да что там! Ладней всех в Коле она. Пригожа, да удала, да бойка. Балясница, а не пустомеля. Как зачнет песню веселую – загорится вся. Не зря полюбилась сыну. Наряд дома она.
Проней долго силился вспомнить песню, что пела тогда сноха. Слова простые, а душу ему задели. Пригожий напев. Проней и сам в удовольствие спел бы эдакую. Эх, он певал в молодости, бывало.
Однако древний запрет гласил: старикам саамам петь нельзя. Им надо грехи замаливать. И Проней подосадовал на себя, покашлял, поправил огонь под чайником: не любил он запреты переступать.
Но песня, помимо воли его, уже жила в нем. И вся природа его родины, с угрюмыми голыми скалами, низким и редким лесом, озерами тихими, долгой полярной ночью, была в этой песне. И Проней ничего не мог тут поделать. Нарушая строгий запрет, он осторожно стал петь.
Поджав под себя ноги, покачиваясь, он смотрел на огонь и пел. Слов еще не было. Только напев одиноко качался вверх, вниз, хриплый, еще нестойкий. Беспредельная тоска и грусть уходили в черную ночь из груди Пронея.
Он пел о том, что пришла его осень. Черная, темная осень пришла к нему. Лето его позади. А будет еще зима. Долгою и холодною будет его зима.
Пел, что худо рыбам в озере подо льдом, худо зверю живется ночью. Худо лесу притихшему, озяб лес. И хотелось песней утешить их: вернется к ним еще лето. Не вечна скованность холодом и темнотой. Все проходит. Когда взойдет солнце, оживет тундра.
Он пел благодарность громадным и черным скалам, простору тундры и снегу за то, что есть они. Благодарил он суземок, давший ему великое счастье жить в нем и видеть его.
И напев, так долго искавший слов, наконец нашел их.
Спасибо тебе, суземок великий, —
тихо, дрожащим голосом пел дед Проней. —
Спасибо, суземок, за жизнь твою.
Насыщен годами я.
Спасибо тебе за оленя дикого,
За рога его красивые.
Сыт я, человек!
Лай, лай, моя собачонка,
Кипи, кипи, мой чайничек...
45
В кабинет без стука вошел тихо лопарь, привалился плечом к косяку и стоял там, не шевелясь, с любопытством и осторожностью рассматривал Шешелова и кабинет.
Он был старый уже, лопарь. Пожалуй, старее Шешелова. Низкорослый, с руками длинными, в малице. А тело под ней, видать, иссохло: просторна малица. Глаза от мороза и ветра припухшие. И скулы тоже обветрены, обострились. Как он двери впотьмах нашел? Во всей ратуше ни души.
В свете свечей они с минуту рассматривали друг друга.
– Здравствуй, – лопарь кивнул ему головой, будто старому другу, с приветливою улыбкой. А голос надтреснутый от простуды, хриплый. – Ты кто?
– Здравствуй, – Шешелов усмехнулся. – Я городничий.
– Городничий, – повторил лопарь одобрительно. – Это так, хорошо, – пожевал в раздумье сморщенными губами и отвел взгляд, потеряв интерес к Шешелову. – Начальник, однако, нужен. Самый большой.
Шешелов понял: эстафетою пришла почта, и лопарь искал писаря. Но писарь болел. Дарьи не было дома. Шешелов один сидел в кабинете у печки и грелся, собираясь идти гулять. Почту самому получить нужно.
– Я и буду начальник. Самый большой в Коле.
Шешелов встал, поправил под поясом свой халат:
– Ты, верно, письма привез?
Лопарь обшарил взглядом его халат недоверчиво, склонив голову набок, глаза сощурились хитро.
– А где пуговки? – спросил вкрадчиво, будто во лжи уличил ребенка.
– Какие пуговки? – не понял Шешелов.
– Светлые, – лопарь показал на себе рукой. – В один ряд.
– А, – Шешелов не сдержал улыбку. – Мой мундир?
– Пуговки, – уточнил лопарь уважительно. И смотрел на Шешелова лукаво, будто спрашивал взглядом: ну, дескать, будешь ли ты и дальше обманывать?
– Я могу надеть свой мундир, – рассмеялся Шешелов. – Там есть пуговки. В один ряд.
– Надень, – подумав, сказал лопарь. – Начальнику – светлые пуговки есть два письма.
– Мне для этого нужно идти наверх, одеться.
Лопарь проследил за движением его руки и, видимо, понял.
– Иди, – согласился он дружелюбно. – Я посижу. – И опустился прямо на пол, доверчиво поделился: – Устали ноги.
– Сядь вот сюда, – Шешелов указал на стул.
– Нет. Тут хорошо. Ты иди. – И лопарь снял шапку, обнажил седую, в жидких, скатавшихся прядях волос голову.
Приход лопаря развеселил Шешелова. Давно он мундир с таким желанием не надевал. О пришедших письмах не думалось. Забавляла возможность вернуться в свой кабинет в мундире с пуговками.
И одетый уже, идя вниз, глянул на себя в зеркало. Да, конечно, лопарь старше его, намного старше. И усмехнулся, застегивая мундир: начальник – светлые пуговки.
Письма были помяты, затасканы, печати на них потрескались. На одном узнал почерк князя, руки дрогнули: наконец-то! Отбросил губернское, а это вскрывал, ломая печати. Предчувствие роилось недоброе. Не впустую говорят люди: нет вестей – добрая весть. И поймал на себе взгляд, неприятно задела пришедшая мысль: «А ведь он изучает меня». Не по себе стало. Письмо опустил, распрямился.
– Ты что?
При свете свечей он стоял у стола, в мундире: чиновник восьмого класса, городничий и дворянин. Случай с пуговками забылся.
Лопарь поднялся с полу тяжело, спешно, суетливо стал надевать шапку.
– Прощай, однако.
Глаза пугливыми стали, ушли в себя.
– Постой.
Шешелов достал из стола целковый, пошел к лопарю. В дверях уже успел затолкать в его ладонь деньги.
На душе гадко стало. Снова не так поступил. Где же Дарью черт носит? Самовар бы поставила. Никак чаю вовремя не попьешь. Опять один в кабинете. Хоть заорись – один. Во всем доме. В городе. На земле один!
И увидел письмо на столе, укорил себя: побоялся, лопарь испуг на лице заметит. Пнул с досады попавшийся на дороге стул. Черт бы взял и письмо, и князя! Такая минута ушла из жизни! За годы в Коле он их на пальцах может пересчитать!
«Посылая Вас в должность кольского городничего, — писал князь, – надеялись мы не ревизора иметь на окраине государства, а преданного слугу Царя и Отечества...»
Слова письма плохо осознавались. Они безлико шагали в строках, как солдаты в шеренгах. Но они несли Шешелову разгром. Это он понял и читать перестал. Да, да, не обмануло предчувствие: нет вестей – добрая весть. И старался себя успокоить, растирал рукою под сердцем. «Ну что же ты, что? Давно ведь это написано, давно уж. И читать надо». Трудно придвинул кресло к столу, опустился в него.