Однажды утром, вместо того, чтобы, как обычно, подняться по дороге в Опраз, Симон пошел по тропинке, спускавшейся к Дому, с намерением повидать Массюба. Накануне выпал обильный снег, но небо было такое голубое, яркое, новенькое, что весь мир словно чувствовал настоятельную необходимость оставить обычные занятия и отдаться на волю этого неиссякаемого потока, бескрайне растекшегося над сияющими террасами Арменаза. Всех в это утро непреодолимо влекло это ясное обещание счастья, которое словно содержится в любом чистом небе, но почти всегда обманывает наши стремления, чтобы сделать нас достойными его. Симон вошел в комнату, увидел Массюба, свернувшегося на кровати, согнув колени, за чтением. Массюб едва повернул голову, чтобы поздороваться.
— Я надеялся, что вы не придете, — сказал он.
Симон посмотрел на него в замешательстве.
— Почему?
— Не уверен, что мне есть о чем поговорить с вами.
Симон не предусмотрел такого оскорбительного приема. Он почти дрожал от силы удара и все же не мог решиться покинуть Массюба на этих словах. Он хотел дать ему шанс, притворился, что не расслышал, заговорил с ним о великом покое, царившем в мире, о кустах, увиденных по пути и о кропотливой работе природы над малейшей веточкой, которую она одевала в перламутровую пену. Но Массюб заартачился. Он не ценил хитроумных украшений, которые зима «наворачивала» вокруг своего конца. Он считал природу неприличной; ему вовсе не хотелось, говорил он, видеть, как она «расцвечивает себе щеки сахарной пудрой!..» Все эти тюлевые арабески и инеевые цветы занимали его не больше тряпичной куклы!.. Он терпеть не мог этой ерунды, всего этого!.. Он собирался разразиться тирадой, но на него напала словно икота, и Симон страшно испугался, что увидит, как он харкает кровью. Но это была ложная тревога, и несчастный продолжал изменившимся голосом, охрипшим от усилия казаться твердым:
— Я не люблю вас, Деламбр…
Симон побледнел… Конечно, он прекрасно знал, что Массюб его не любит. Но тот сказал это так быстро, так резко, что его от этого пронзила грусть, словно эти слова ему сказал старый друг. Он спросил очень спокойно:
— Что вы имеете против меня?..
Массюб уставил на него, сквозь очки, серьезный взгляд, лишенный всякой иронии, всякой двусмысленности, взгляд, который мог бы быть у Массюба всегда, если бы… Но скольким людям недостало простого случая, чтобы быть теми, кем они могли бы быть!.. Массюб устало, страдальчески запрокинул голову и прошептал фразу, в которой Симону почудилось знакомое имя. Шейлюс… Он говорил о Шейлюсе… Но Симону необязательно было слышать эту фразу: он знал, задолго до того, как Массюб ему об этом сказал, всегда знал, что Массюб винит его за то, что он забрал у него Жерома. Действительно, все обвиняло его. И это было несправедливо, это была неправда! «Я ни у кого не забирал Жерома, — говорил себе Симон. — Это Жером забрал меня!..» В этом он был уверен. Жером забрал его, как и Пондорж, как Ариадна… Да, да! Он постоянно встречал людей благороднее, красивее себя. Жером сам не отпускал его, обучал его. Разве не он открыл ему поток, лес, снег? Разве не пытался он раскрыть ему секрет теней на дороге, обучить мудрости? Не от сознания ли всего этого он чувствовал себя перед ним таким жалким, а Жером являлся ему в такой вышине, в такой хорошо сработанной, замкнутой, неприступной цитадели? Чем только он не был обязан Жерому! Жерому, захотевшему научить его любить!..
Симон остался сидеть перед Массюбом, упершись локтями в колени, свесив кисти рук, сгорбившись. Снова говорил Массюб. Слова долетали до Симона словно сквозь туман. Но вдруг он вскинулся:
— Что вы сказали?
Массюб медленно повторил:
— Есть куча вещей, о которых Шейлюс никогда раньше не говорил, а теперь говорит… Можно подумать, что вы выдумали для него природу, потоки, что там еще? Вы его околдовали… развратили!.. Шейлюс был простым парнем, не знавшим громких слов, таким, как я!.. Вы его превратили…
— В кого же?
Массюб колебался. Он презрительно произнес:
— Во фразера!.. Болвана!..
Никогда Массюб так не изливал своего сердца, не говорил с такой тревожащей искренностью, которая словно предвещала катастрофу. Симон был поражен. Возможно ли это? Возможно ли, чтобы он сам выдумал все то, чем считал себя обязанным Жерому? Разве не Жером начал первым? Да нет же, нет! Думать иначе — нелепо! Или, может быть, все это одновременно вызрело в их душах? Может быть, Жером постигал вещи одновременно с тем, как Симон их называл? В этом была странная путаница. Фразер!.. А Симон, напротив, освободился ото всего, что могло в нем отзываться на этот презрительный эпитет. Он подумал о размышлениях о себе самом, которым так часто предавался, сожалея о том, что никогда ничего никому не дал… Он дал Жерому все то, что, как ему казалось, взял от него. Или, скорее, они дали это друг другу, да, именно так, может быть, они оба выросли над собой, один благодаря другому, не ведая того?.. А Пондорж? Он и его создал? И Ариадну?.. Нет, нет, это невозможно! Массюб ошибался, Массюб, не умевший смотреть в корень!
Он перевел взгляд на Массюба, которого всегда считал своим врагом, на отрицателя всех своих радостей, — и увидел несчастного человека, раздавленного своими тайными восторгами, скрытыми желаниями, своими порывами, как лучшими, так и худшими, — в общем, всей присущей миру несправедливостью. Он восхитился им. Он восхитился терпением, простодушием, добротой Массюба, силой его души. Он подумал о том, как этот человек смог вынести столько отверженной любви, столько непризнанной нежности. Он подумал о том, как мог он столь долго видеть вокруг себя счастливых, довольных людей и быть с ними рядом, не испытав желания вцепиться им в горло, — он, не выносивший даже зрелища цветущей природы! Он, чье уродство отторгало его от всякой радости и всякой любви. И вот теперь Массюб умирал от этого уродства. Ибо теперь, когда он заговорил, наконец раскрылся, или притворился в этом, когда он, наконец, сделал ужасное усилие признания, Симон больше не сомневался, что Массюб не выживет. Это отталкивающее тело, этот гнусный и жестокий человек, который его ненавидел, хотел навредить ему, был здесь, страшно беспомощный; и этот человек был, как и все, полон любви.
Усилие, которое Массюбу пришлось сделать, чтобы говорить, утомило его, и он сильно страдал, лежа на боку, как больное животное.
— Не могу вас задерживать, — простонал он. — Мне нужен отдых… Я…
Он хныкал. Симон поднялся. Тогда Массюб словно бы внезапно решился.
— Нет. Подождите! — сказал он.
Но то, что ему оставалось сказать, было, должно быть, тяжелее всего, так как говорили только его губы, а голос до них не доходил.
Симон подошел ближе.
— Это нелегко… — прошептал Массюб очень тихо, свистящим голосом.
И действительно, ему было нелегко. Массюб свесил руку с кровати, и Симону была видна его худая кисть.
— Нелегко, — повторил он. — Я хотел бы…
— Что же?
— Вам не понять, — сказал Массюб, с видимым усилием выговаривая каждое слово… — Надо будет объяснять… А я не хочу объяснять…
— Ну что вы… Говорите! Чего вы хотите от меня? Говорите! Все просто, поверьте…
Он говорил с ним, как с ребенком. Но голос Массюба становился все глуше, терялся в складках его рта, замирал короткими выдохами на его толстых увядших губах… Он, должно быть, раскаивался, что зашел так далеко, сказал столько, что можно было подумать, будто у него есть еще что сказать, что попросить… Он умолк; Симон смотрел на него, ожидая слов, собиравшихся слететь с его губ, готовый более ничему не удивляться, выслушать Массюба, как брат… Но Массюб снова овладел собой. Хватит одного признания для одного дня; хватит одного признания для всей жизни — для вечности!.. Теперь он больше ничего не скажет. У него осталось сил лишь указать на дверь, прося Симона уйти…
Симон целый день думал о том, что Массюб хотел сказать, и что еще можно было сделать для Массюба. Он думал о странной мысли, которую однажды высказал ему Жером: о вине быть счастливым перед несчастными. Но что он мог сделать, чтобы искупить эту вину? Что могло Массюбу потребоваться от него?..