Эмма Морли перевернула блокнот написанным текстом вниз, так как в комнату вошел Гэри Наткин, худощавый и взволнованный молодой человек, директор и один из основателей театрального товарищества «Кувалда». Настало время воодушевляющей беседы перед спектаклем. Общая гримерная была вовсе не гримерной, а всего лишь раздевалкой для девочек в городской школе, где даже в выходные не выветривался школьный запах, который Эмма хорошо помнила: запах гормонов, розового жидкого мыла и сырых полотенец.
Стоя в дверях, Гэри Наткин откашлялся; у него была бледная кожа со следами раздражения от бритья, черная рубашка застегнута на все пуговицы; его иконой стиля был Джордж Оруэлл.
– Ребята, отличные зрители собрались сегодня! Почти ползала, что не так уж плохо, учитывая… – Что учитывая, Гэри так и не договорил, видимо потому, что отвлекся на Кэнди – та выгибалась по-кошачьи в комбинашке в горошек. – Покажем им, на что способны, – добавил он. – Поразим их насмерть!
– Я бы поразил их насмерть, – пробурчал Сид, глядя на Кэнди и жуя пирожок, – крикетной битой с гвоздями. Маленькие поганцы!
– Побольше позитива, Сид, – взмолилась Кэнди, одновременно производя то, что в йоге называется «долгое размеренное дыхание».
– Помните, – продолжил Гэри, – больше задора, больше взаимодействия, больше жизни. Произносите роль как в первый раз и главное – не поддавайтесь на провокации и не бойтесь зрителя! Со зрителями нужно взаимодействовать, но не реагировать на них! Не позволяйте им вывести вас из себя. Не дайте им такого удовольствия… Пятнадцать минут! – добавил Гэри и захлопнул дверь раздевалки, как тюремщик камеру.
Сид начал шепотом произносить мантру «ненавижу-эту-работу-ненавижу-эту-работу» – это был его ежевечерний ритуал. За ним с несчастным видом сидел Кваме, без рубашки, в рваных штанах, обхватив себя руками и откинув назад голову. Он медитировал или, возможно, просто пытался не заплакать. Слева от Эммы Кэнди пела арии из «Отверженных» фальшивым сопрано, разглядывая свои приплюснутые пальцы на ногах: после восемнадцати лет занятий балетом те стали похожи на молоточки. Эмма снова повернулась к потрескавшемуся зеркалу, взбила пышные рукава своего платья с высокой талией, сняла очки и, подражая героиням Джейн Остин, глубоко вдохнула.
Весь прошлый год был отмечен сплошными поворотами не туда, неудачными решениями, незаконченными проектами. Была девчачья группа, в которой она играла на бас-гитаре. Они сменили три названия – «Глотка», «Бойня номер шесть» и «Плохое печенье», – но с названием так и не определились, как и с музыкальной направленностью. Был вечер клуба любителей альтернативы, куда никто не пришел, незаконченный первый роман, незаконченный второй роман, пара неудачных летних подработок: торговля кашемировыми свитерами и клетчатыми пледами для туристов. В минуту мрачного отчаяния она даже пошла на курсы циркового мастерства и посещала их, пока не выяснилось, что никаким мастерством она не владеет. Так она узнала, что воздушные трюки – это не выход.
Пресловутое Второе Лето Любви оказалось полным меланхолии периодом потерянных возможностей. Даже родной Эдинбург начал казаться унылым и депрессивным. Жизнь в университетском городке стала похожа на вечеринку, с которой ушли все гости, и вот в октябре она съехала со старой квартиры на Рэнкеллор-стрит и вернулась к родителям. Это была долгая, нервная, дождливая зима, полная упреков, хлопанья дверьми и дневных телепрограмм в доме, который стал невыносимо тесным. «Но ты же окончила с отличием! Как же твой диплом?!» – ежедневно сокрушалась мать, будто диплом был сверхъестественной способностью, которую Эмма упрямо отказывалась применять. Ее младшая сестра Марианна, медсестра и молодая мамочка, специально приходила по вечерам, чтобы позлорадствовать над унижением папочкиной «золотой девочки».
Но время от времени в ее жизни возникал Декстер Мэйхью. Последние теплые деньки летом после выпускного она провела в прекрасном доме его родителей в графстве Оксфордшир; в ее глазах то был даже не дом, а особняк. Огромный дом 1920-х годов: выцветшие от времени ковры, большие абстрактные полотна, напитки со льдом. Она и Декстер проводили дни в наполненном ароматами трав большом саду, перемещаясь между бассейном и теннисным кортом – первым в ее жизни кортом, построенным не на деньги городской администрации. Джин-тоник в плетеных креслах, любование видами – все это напоминало ей «Великого Гэтсби». И разумеется, она все испортила, когда за ужином выпила лишнего, разнервничалась и напустилась на папу Декстера – тихого, скромного, совершенно адекватного человека. Она кричала что-то про Никарагуа, а Декстер смотрел на нее со снисходительно-разочарованным видом, как смотрят на щенка, сделавшего лужу на ковре. Неужели она, сидя за их столом, будучи их гостьей, и вправду назвала его отца фашистом? В ту ночь, потрясенная, терзаемая угрызениями совести, она лежала в комнате для гостей, надеясь услышать стук в дверь, который так и не раздался. Она пожертвовала своими романтическими мечтами ради борцов за свободу Никарагуа, хотя у тех вряд ли когда-нибудь появилась бы возможность ее отблагодарить.
Она снова встретилась с Декстером в Лондоне в апреле, на двадцать третьем дне рождения общего друга Кэллума, и они провели весь день в Кенсингтонских садах вдвоем – пили вино прямо из бутылки и болтали. Судя по всему, он простил ее, но вместе с тем между ними установились сводящие с ума дружеские отношения, по крайней мере сводящие с ума ее. Они лежали на свежей весенней травке, и, хотя их руки почти соприкасались, он рассказывал ей о Лоле, потрясной девчонке из Испании, с которой познакомился на лыжном курорте в Пиренеях.
А потом он снова уехал путешествовать и расширять горизонты. Почитав немного о Китае, Декстер пришел к выводу, что там слишком уж непривычно и слишком много политических заморочек, и решил отправиться в ненапряжное годовое путешествие по городам, которые в путеводителях называли тусовочными. Так они стали друзьями по переписке: она писала длинные содержательные письма, нашпигованные шутками и скрытым смыслом, притворной веселостью и почти не скрываемой тоской, – любовь, воплощенная в двух тысячах слов на почтовой бумаге. Как и сборники любимых песен, записанные на кассету, эти письма были свидетельством ее скрытых эмоций, и она явно тратила на них слишком много усилий и времени. В ответ Декстер слал ей скупо подписанные открытки: «В Амстердаме КРУТО»; «Барселона – ОТПАД!»; «Дублин РУЛИТ. Знала бы ты, как плохо мне с утра». Автор путевых заметок из него был никудышный, но все же она прятала его открытки в карман теплого пальто и шла на долгую прогулку по Илкли-Мур, пытаясь отыскать скрытый смысл во фразе «ВЕНЕЦИЮ ПОЛНОСТЬЮ ЗАТОПИЛО!!!!».
– Что за Декстер? – спросила как-то ее мать, взглянув на оборотную сторону открытки. – Твой парень, да? – И с озабоченным видом добавила: – А ты не думала устроиться в газовую комиссию?
Эмма устроилась официанткой в местный паб. Время шло, и ей казалось, что ее мозг начинает размягчаться, как забытая в глубине холодильника еда.
А потом позвонил Гэри Наткин, худощавый троцкист и режиссер жесткого и бескомпромиссного спектакля по мотивам брехтовской пьесы «Страх и отчаяние в Третьей империи» с Эммой в главной роли. Это было в 1986-м, и тогда она жестко и бескомпромиссно процеловалась с ним целых три часа на вечеринке в честь последнего выступления. Вскоре после этого он пригласил ее в кино на сдвоенный ночной сеанс – показывали фильмы Питера Гринуэя – и ждал до четырех утра, прежде чем потянуться и как бы невзначай положить ладонь на ее левую грудь, словно на регулятор громкости. Той ночью они занимались любовью по-брехтовски, на узкой кровати с давно не стиранным бельем, под плакатом кинофильма «Битва за Алжир», и на протяжении всего процесса Гэри прилагал все усилия к тому, чтобы она не чувствовала себя исключительно сексуальным объектом. А потом он пропал, и от него не было слышно ни слова, пока как-то в мае он не позвонил ей поздно вечером и еле слышно, неуверенно не произнес: «Хочешь участвовать в моем театральном товариществе?»