Они смотрят друг на друга. Она, с обнаженным бедром, и он — симпатичный пожилой мужчина с потной розовой лысиной.
Мужчина отдергивает руку.
— В Освенцим… — повторяет он печально.
Ему уже не до ее ног и чулок.
— И я его спасу, обязательно, — добавляет она, поправляет юбку и, мило улыбаясь, покидает chambre séparée.
Проходя мимо официанта, пожимает плечами:
— Увы, пан Роман, я не это имела в виду.
Муж говорил, что от железнодорожной станции нужно идти в сторону гор, по утоптанной дороге между садами. Она поднимается по дороге. Сады кончаются, теперь вокруг луга и темнеющие в дымке деревья. Слева должен одиноко стоять большой дом. Вот он. Красивый, деревянный, с верандами. Такие дома строили горожане, приезжавшие на лето с многочисленным потомством, теткой-приживалкой, что варила варенье, и богемными друзьями со слабым здоровьем. Она надеется, что там есть большая кафельная печь, у которой можно будет согреться.
Печь холодная. На креслах белые чехлы. Кенгуру не похож на друга чахоточных художников. Он угощает ее крепким чаем. На кухонном столе среди грязных рюмок и черствых корок стоит прислоненная к серебряной сахарнице фотография. На ней женщина в маленькой меховой шапочке с вышитой вуалью, сильно накрашенная, со смелыми светлыми глазами. Это ради нее, думает она, Кенгуру зарабатывал золотые доллары. Ей тоже надо кого-то спасать? Она с завистью смотрит на женщину. Мало того, что у нее такие глаза, — у нее еще и Кенгуру есть.
Она заверяет, что сумеет привозить людей не хуже, чем это делал муж. Вот если бы ей еще показали дорогу через Татры…
К сожалению, Кенгуру больше не занимается беженцами и не может взять ее на работу. Ему очень жаль, но один раз они уже попались. Одолжить денег он тоже не может (к сожалению).
— Значит, вы ничего не можете? — переспрашивает она.
— Ну разве что дать адрес.
Кенгуру что-то пишет на салфетке.
По этому адресу в Кракове живет один венгерский еврей, знакомый Кенгуру. У него молодое лицо и усталые глаза старика. Денег он (к сожалению) тоже не одолжит, но ему нужен цианистый калий. Он упоминает об этом мимоходом, уже на пороге. Большая банка.
В Варшаве она заходит в магазин косметики. Она помнит его с довоенных пор — как по дороге из кондитерской Помяновского, где покупала пирожные, замирала перед витриной с баночками, флакончиками и разноцветным мылом.
В воздухе стоит запах туалетной воды. Посетителей нет.
Она подходит к стоящему у прилавка хозяину:
— Мне нужен цианистый калий, большая банка.
— На когда? — тот ничуть не удивлен.
— На сегодня.
— Завтра.
— Сколько это будет стоить?
— Пятьсот.
Назавтра она гадает, кто встретит ее в магазине — гестапо или полиция.
Никого, только хозяин. Он запирает дверь и вручает ей банку, завернутую в газету. Оставив в залог материнское кольцо — золотое, с большой бледно-розовой жемчужиной, она возвращается в Краков.
— Сколько я вам должен? — спрашивает венгерский еврей.
— Тысячу.
Он велит ей прийти после обеда — видимо, хочет проверить товар. Все в порядке, и после обеда она получает свою тысячу.
Она не спрашивает, зачем ему яд. Догадывается: для других евреев, польских или венгерских.
Ждать
Она живет у пани Крусевич (с Марианской улицы она съехала, вернувшись из Павяка).
Пани Крусевич — швея. Аккуратная, серьезная женщина с твердыми принципами, унаследованными от матери, тоже швеи.
Раньше она никогда не имела дела со швеями, и привычки новой хозяйки порой ее изумляют. Например: каждый день в два часа пан Крусевич закрывает свою лавочку с образками, вешает на дверь табличку «Перерыв на обед», и в половине третьего пани Крусевич водружает на стол дымящуюся супницу. Иногда пан Крусевич запаздывает. Супница стоит на столе, суп стынет, но пани Крусевич ни за что не станет его разогревать, потому что обед у них ровно в два тридцать.
Ей это непонятно — мужу она бы разогрела суп в любое время. И, честно говоря, ее вовсе не удивляет, что в один прекрасный день пан Крусевич отказывается разом от обеда и от брака с пани Крусевич и уходит из дому.
Они живут высоко, в мансарде. Лестничная клетка мрачная и темная. В ее отсутствие пани Крусевич ставит у дверей зажженную свечу. Поднимаясь, она видит бледную полоску света и чувствует себя менее одинокой. Кто-то на этом свете беспокоится и о ней.
Письма от мужа приходят по старому адресу; она забегает на Марианскую, спрашивает у дворника пана Матеуша, нет ли известий.
— Ох, пани Марыня, плохо дело, — говорит дворник, — с парнем что-то случилось: посылка из Освенцима вернулась обратно.
Ее рвет в уличную урну. Как хорошо, думает она, что я знаю, где можно купить белый порошок. Вытирает рот и идет домой. Берет на лестнице свечу. Ставит ее перед собой на стол, словно лампадку, и роняет голову на посылку, обхватив ее руками. Пани Крусевич вытаскивает из ее рук коробку, завернутую в серую бумагу. На ней множество печатей, перечеркнутых надписей и немецких слов. Пани Крусевич внимательно смотрит.
— «Neue Adresse abwarten», — читает она вслух. — Ждать нового адреса… Ждать! — восклицает она. — Вот видишь? Просто ждать!
Мороженое
У нее масса свободного времени. Она не отправляет посылок. Не пытается раздобыть деньги. Не покупает сахар, лук, корейку и хлеб. Ей не нужно вставать и одеваться. Собственно, и просыпаться необязательно.
Порой — чаще всего под утро — она преисполняется уверенности, что «Neue Adresse abwarten» — обман. Они велят ждать, хотя адреса никогда не будет. Они его убили. Или он умер — от голода, от тифа, от чахотки, от истощения… Она повторяет слово «умер», каждую из четырех букв по отдельности: у-м-е-р. И добавляет: мой муж. Умер мой муж.
Пани Крусевич уговаривает ее встать с постели. Зачем? — спрашивает она. Пани Крусевич напоминает, что она собиралась кое-что сделать. Отдать костюм мужа в химчистку. Зачем? — спрашивает она. Ну если не в химчистку, то просто так пройдись. Просто пойди погуляй.
Не желая огорчать пани Крусевич, она выходит на улицу. Проходит мимо кондитерской. Дверь открыта, на пороге появляется молодая пара, оба с мороженым в плоских вафлях. Она начинает фантазировать, будто это они с мужем идут по улице и едят мороженое, только вафли другие — рожки, которые так любил муж.
Мороженое в рожке можно есть по-разному. Можно высунуть язык и облизывать. Можно целиком сунуть в рот. Можно откусывать маленькими кусочками, начиная с верхушки. Можно есть медленно, а можно быстро. Когда ешь медленно, мороженое тает и липкой струйкой течет между пальцами.
Как ел мороженое ее муж?
Облизывал? Начинал с верхушки? Медленно?
Никак не вспомнить.
Она заходит в кондитерскую и покупает мороженое. Пробует есть его так и эдак. Приходит в ужас: она не помнит, как ел мороженое ее муж!
Она больше не хочет гулять. Садится в трамвай, напротив нее — пара. Они не смотрят друг на друга, не разговаривают, мужчина держит руку на колене женщины. Женщина поправляет пальто и снимает руку, он, не глядя, кладет ее снова.
Ее охватывает странное чувство.
Не ее — ее колено.
Колено начинает тосковать по руке.
Это не ее тоска — это колено стало живым, самостоятельным, тоскующим существом.
Она разглядывает руки мужчины, но колено вспоминает другую руку.
Она вздыхает с облегчением: пусть она не помнит, как он ел мороженое, но ее колено помнит его руку.
Худшесть
Она предпочитает прогулкам трамваи, потому что в трамвае ты не настолько снаружи. Сильнее всего ощущаешь себя снаружи около окон первого этажа. Она заглядывает в них, смотрит на людей — как они разговаривают, несут стакан с чаем или поливают цветы. Им, конечно, тоже несладко — Лилюся уверяет, что страдание сегодня поселилось в каждом польском доме. Она верит Лилюсе, но хорошо знает, что страдания поляков ценятся выше и даже достойны зависти.