Они едут к родственникам Шайека — двум его старшим сестрам и Шимеку, племяннику. Она оставит у них мать.
Это не лучшая идея. Сестры перепуганы. На вокзале их обворовал спекулянт — отобрал кольцо, и они боятся, что он мог за ними проследить.
— Я за тобой приеду, — заверяет она мать, — приеду, как только найду квартиру.
Сестры просят ее позаботиться о брате. И о родителях, настаивает Геля. И о брате. И о Халине, самой младшей. И о родителях.
Почему я, думает она на обратном пути. Машинально поправляет волосы — крашеные, в отличие от Гелиных — таких натуральных, таких неподдельно-светлых.
— Что почему? — переспрашивает кондуктор.
Она понимает, что произнесла последние слова вслух. Улыбается:
— Ничего-ничего, это я так.
Юреку Шварцвальду везет на порядочных людей. Мало того, что он знает врача, который оперирует евреев (Юреку он удлинил обрезанную крайнюю плоть, его жене укоротил нос; правда, вскоре после этого погиб при массовом расстреле в центре города), так еще и познакомился с паном Болеком. Пан Болек ходит в гетто. Днем — вполне легально, со строительной бригадой — они разбирают разрушенные дома. Ночью — каналами, тайком, по своим делам.
Юрек объясняет, куда надо идти и сколько раз постучать в дверь.
Пана Болека она находит в подвале. Это столярная мастерская, засыпанная стружками и опилками, усеянная рубанками и пилами. На куче досок сидят мужчины. Они слегка навеселе, худые и жилистые, в расстегнутых рубашках.
Она говорит, кто дал ей адрес.
— И что? — спрашивает пан Болек.
Она объясняет, что в гетто остался ее муж.
— И что?
— Его нужно спасти. Через ворота уже не получится, но можно было бы попробовать с паном Болеком, по каналам…
— Это со мной, что ли, барышня? — пан Болек снисходительно улыбается. — Вашего мужа еще найти надо, а нам не разрешается покидать рабочее место. Там, барышня, знаете ли, небезопасно. Там случаются ужасные вещи. Кто приведет к нам мужа?
— Я, — говорит она. — Я пойду вместе с вами и приведу его.
С лица пана Болека исчезает улыбка. Он больше не называет ее барышней, поправляет рубашку и поднимается.
— Что, по каналам пойдете?
— Говорите адрес.
Она ждет у входа в канал. Смеркается, а пана Болека все нет. Начинают выть сирены — воздушная тревога. Рядом гарнизонный костел. Она толкает дверь, делает в темноте несколько шагов. В боковом нефе стоит ксендз, в руке у него книга.
— А я тут псалмы читаю, — улыбается он.
Из гетто доносятся одиночные выстрелы, стена совсем рядом.
— Что там творится, Господи Боже мой, — шепчет ксендз, оборачиваясь на звук выстрелов.
— Там мой муж, — шепчет она.
Ксендз кладет руку ей на плечо.
— Я буду молиться, — говорит он. — Что еще я могу?..
И беспомощно разводит руками — как Юрек Гайер, отправляя ее на Умшлагплац: я ничем не могу тебе помочь, ты же сама понимаешь.
— Вы могли бы дать свидетельство, — подсказывает она ксендзу. — Всего одно свидетельство о крещении для молодого мужчины…
Ксендз молчит.
— А квартиру устроить?
Ксендз задумывается.
— Пожалуйста, зайдите через пару дней, — говорит он и внезапно разражается хриплым кашлем.
— А лучше две квартиры, — добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.
Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна — для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая — для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.
Она спрашивает, где ксендз — такой худой, немолодой, часто кашлял…
— Паулиньский, — догадывается монахиня. — Ксендз Франтишек. Он в туберкулезном, на Вольской.
Она покупает на Керцеляке[2] лимон и идет в больницу.
Ксендз дремлет.
Она рассматривает его. С квартирой он мне уже не поможет, думает она огорченно. Ни с одной, ни с двумя.
— Это ты, — ксендз открывает глаза и смотрит на нее. — Помолишься за меня?
— За вас, отец? Я?!
— Ты, дитя мое. Ты ведь не забудешь, правда?
Она наклоняется над больным.
— Я дитя другого Бога — не вашего, отец. И я не молюсь этому Богу. Этот Бог несправедлив ко мне. И к моим родителям. И к моему мужу…
Она говорит все громче, своим новым, высоким, сварливым голосом. Медсестра делает ей замечание.
Из больницы она выходит успокоенная: ее попросил ксендз-настоятель. Если сам настоятель паллотинцев[3] обращается к ней с просьбой, значит, что-то в этом мире зависит и от нее. Хотя бы молитва.
Она навещает его несколько раз. Приносит книгу из библиотеки Шубертов — «Новый храм». Автор, норвежец, рекомендует искать Бога в природе — богатейшей из книг. Этот совет ей по душе. Присев на больничную койку, она читает ксендзу вслух: о зеленых лугах, расшитых желтыми и розовыми цветами, о волнах холмов, голубых фиордах, колосящихся полях, перелетных птицах и сокровенном звучании духа в пейзаже. Увы, ксендзу не до птиц, полей и фиордов. Он умирает.
Она дежурит у входа в канал каждый день. Наконец появляются люди пана Болека. Темнеет. Они поднимают крышку люка и быстро проскальзывают вниз. Двигаются цепочкой, связанные друг с другом длинной веревкой. В нечистотах по икры. Вонь. Они бредут, согнувшись пополам, тащат битком набитые сумки. Она вцепляется в веревку, высматривает впереди свет фонарика. Путь их недолог. Они выбираются на поверхность и оказываются в гетто. В развалинах дожидаются рассвета.
Утром приходят евреи — молчаливые, заросшие и грязные. Приносят пальто, постельное белье, скатерти, фарфор, столовое серебро. Люди пана Болека достают из сумок лук, чеснок, хлеб, бутылки с маслом, раздают. Кое-кто получает польские документы.
— А адрес? — спрашивает бородатый мужчина. — Адрес не дадите? Хоть на пару дней…
— С вашей внешностью? — удивляется человек пана Болека. — Вы что, смеетесь?!
Еврей покорно кивает.
В пустые мешки люди пана Болека складывают еврейские вещи. Прячут их в развалинах и принимаются за работу.
Неподалеку от их прежней квартиры находится мастерская, где шьют немецкие мундиры. Она расспрашивает портных о муже. Его видели на улице Милой, совсем недавно. Она спрашивает о соседях. Рыгер, не видел ли кто-нибудь Рыгера?
— Их больше нет, — портной, который знает про Рыгеров, не поднимает головы от швейной машинки. — Никого нет, всех увезли.
— А Шварцвальд?
— Отец или сын?
— Отец.
— Его больше нет. Жена приняла яд, а его увезли. Он успел передать ключи какому-то знакомому.
— Ключи от чего?
Портной не знает, от чего, — может, от убежища? Может, он кого-нибудь в нем запер?
— А Боренштайн? Вы не видели Боренштайнов? У них была дочь… У них было убежище…
Портные спокойны и деловиты. Нет, говорят они. Ну и что, что убежище. Отличное убежище? Ну и что? Их больше нет, вы что, не понимаете? И снова склоняются над своей работой.
Она уже все поняла. Их больше нет, а мы есть. Может, мы останемся? Может, больше не будут увозить? Может, Бог даст, мы останемся навсегда?
Она отправляется на Милую. Все ускоряя шаг, все нетерпеливее. Наконец припускает бегом. Прохожие тоже срываются с места. Не потому, что соскучились по ее мужу, — просто думают, что так надо. Она вбегает в подворотню, люди за ней. Она останавливается, люди тоже.
— Я к мужу бежала, — объясняет она.
Они глядят на нее оторопело и расходятся.
У мужа заспанный, ошарашенный вид. Она гладит его по голове — волосы утратили свой золотистый оттенок.
— Все живы? — спрашивает она.
Муж качает головой:
— Нет отца. Он пошел к ним. Сам пошел, когда немцы стали вызывать специалистов…
Она пытается осознать: ее отец сам пошел к немцам.
— Я пытался его удержать, — говорит муж, — но он сказал, что все им объяснит.