– «Спальня герцогини Курляндской»! – сказал Хмыров. – Наследнички.
– Но это же… ужасно!.. – воскликнул Поппер.
– Спят-то что? – спросил, ухмыляясь, солдатишка. – Они супруги… уж это как полагается.
– Не то, а… Ждать-то долго.
– Видно, надо играть назад! – перебирая бороду, сказал Хмыров.
– А то погодьте. Враз попадете, она ничего, обходчива. Песни мы им надысь пели, сорок человек… гости были. Наши им песни ндравются, чтобы свист!.. Велела по стакану молока. . . . . . выдать!.. – выругался с оглядкой солдатишка. – Заместо водки!..
– Да к вам-то какое они отношение имеют?! – дернулся-крикнул Вадя.
– Мало что. Всякий отношении. Значит, такой закон, допущены до дела…
– Не-ет, он не дурак… – сказал Хмыров, когда, прощально взглянув на дом, потянулись они аллеей. – «Всякие отношения имеют»!..
Дошли до Трубящей Славы.
– Дотрубилась, голубушка! – сказал разговорившийся что-то математик.
Пошли картофельные поля. По взъерошенной дали их еще копались пригнувшиеся люди, добирали.
– До чего же все гну-сно!.. – воскликнул с тоскою Поппер.
Укропов жевал сухарь. Он всю дорогу молчал. Молчал и Лишин. Когда говорили с солдатишкой, он отошел под сосны, смотрел на дом и что-то шептал – крестился. Плохи были его дела. Хмыров шагал раздумчиво. Дошагал до Поппера и положил руку на плечо.
– Ну, как насчет… «шепота Бытия»?!.
– Отстаньте, Аркадий Николаич… – устало сказал Поппер. – Этот факт…
– …что нет никакого «шепота», а самая-то обыкновеннейшая теща. . . . . .! – выругался нежданно математик, что не шло уж к нему совсем.
– Куда вы… Вадя?!. – закричал Поппер, видя, как поэт побежал от дороги полем.
– Оставьте его… – шепнул в какой-то тревоге Лишин. – Опять это с ним. Недавно зашел ко мне… забился на диванчике… Ужасно, ужасно, ужасно!.. – Лишин потер у сердца. – Потише, господа… скоро очень идем…
Подковылял ослабевший Семен Семеныч: плохо он закусил в дорогу. Поморщился, подморгнул.
– «И пошли они, солнцем палимы»… – хрипленько рассмеялся он. – А то в деревне, бывало, плясовую пели. «Ах, теща моя… доморощенная! Ты такая, я такой… ты кривая, я косой!..»
– Нет, эта не кривая… и очень даже не кривая! – сказал через зубы Хмыров. – А вот насчет косины-то…
– Да что же мы, господа… – всплеснул неожиданно Укропов, – в лесу-то не закусили?!.
Возвращаться не стоило. Вон уж и полустанок, и Вадя выходит на дорогу. И минут через двадцать поезд.
Июль, 1927 г.
Ланды
Блаженные
Я прощался с Россией, прежней. Многое в ней потоптали-разметали, но прежнего еще осталось – в России деревенской.
Уже за станцией – и недалеко от Москвы – я увидал мужиков и баб, совсем-то прежних, тех же лошадок-карликов, в тележках и кузовках, те же деревушки с пятнами новых срубов, укатанные вертлявые проселки в снятых уже хлебах, возки с сеном, и телят, и горшки, и рухлядь на базаре уездного городка. Даже «милицейский» с замотанными ногами чем-то напоминал былого уездного бутошника, – оборвался да развинтился только. А когда попался мне на проселке торгового вида человек, в клеенчатом картузе и мучнистого вида пиджаке, крепкой посадкой похожий на овсяной куль, довольный и краснорожий, поцикивавший привольно на раскормленного «до масла» вороного, я поразился, – до чего же похоже на прежние!..
– Это не Обстарков ли, лавочник? – спросил я везшего меня мужика.
– Самый и есть Обстарков, Василий Алексеич! – радостно сообщил мужик, оглядываясь любовно. – Ото всего ушел, не сгорел. Как уж окорочали, а он – на-вон! До времени берегся, а теперь опять четырех лошадей держит, с теми водится… Очень все уважают. За что уважают-то?.. А… духу придает! Как разрешили опять торговать, сразу и выбег. – «Теперь, – говорит, – я их, сукиных сынов, замотаю!» – Прямо веселей глядеть стало. Значит, опять возможность. Ну, и сами друг к дружке потесней стали, а он вроде как верховод. Сына по партии пустил в Москву… – с левольве-ром ходит! – а он через его товары у них забирает, кирпичный завод зарендовал, коцанерного общества. Чуть рабочие зашумят, он кричит: – «Я сам теперь камунист, сейчас прикрою!» – И молчат. Да что… одна только перетряска вышла. Смирному человеку плохо, а кто повороватей – отрыгаются.
– Значит, хорошего ничего не вышло?
– Кто чего ищет! Может, чего и увидите, хорошего. Да вот… – улыбнулся он и помотал головой, – куда едете-то… пророк там завелся! Самый пророк. Слесаря Колючего помните, в имении за водокачкой смотрел? Перевращение с ним вышло. Самый тот, пьяница. Зимой босиком стал ходить и слова произносит. Какой раньше домокрад был, жадный да завистливый, а теперь к нему сколько народу ходит, – много утешает. Строгие слова знает, очень содействует. Четыре месяца в ихней чеке сидел, убить стращали, а не прекратился. Бабы к нему посещают, чудесов требуют1 А то еще есть, совсем святой, Миша Блаженный, генеральский сын! Этого не могут теперь трогать, с полным мандатом ходит, очень себя доказывает. С этим вышло чудо…
К нам в тарантас вскочил какой-то в форме, с портфелем, – назвал его мужик – «товарищ-штрахаген», – и разговор прекратился.
В знакомом имении я нашел большие перемены. Стариков-хозяев выселили во флигелек, и они как-то ухитрялись существовать. Старый педагог и земский деятель стал шить сапоги на мужиков, а барыня, былая социал-демократка, занялась юбками и рубахами. Хозяйство падало, но присланные на кормление в совхоз пока блаженствовали, проедая остатки.
Я приехал с приятной вестью, – сказать старикам, что их племянник, которого они считали погибшим, находится в безопасности, и что я скоро его увижу. Старики заплакали тихими, радостными слезами, и я тут понял, какая произошла с ними перемена.
– Слава Богу! – благоговейно сказал педагог и перекрестился. – А это… – махнул он за окошко, на именье, – теперь, после всего, – тлен! Да, тлен.
Раньше я никогда не видел, чтобы педагог крестился. Он слыл за «анархиста-индивидуалиста», переписывался с Кропоткиным и славился яростною борьбой с церковными школами, называя их мракобесием и сугубоквасною чушью. Теперь же над его койкой висела даже иконка, в веночке из незабудок, и лампадка.
Старушка, когда-то стриженая, когда-то ярая неверка, стала благообразной, под черным платочком, заколотым по-бабьи. Слушая мое сообщение, она часто крестилась и перебирала молитвенно губами.
– Господи Боже, сколько пережито и понято! – сказала она кротко. – Ну, да… мы опростились. Сколько было суеты, гордыни. Мы выросли духовно, и нам открылось с Сергеем Степанычем столько глубокого, столько действительно ценного, абсолютного!..
– Бог открылся?
– Да, Бог. Все сгорает, а Он – родился. Для нас, по крайней мере.
Я не стал спрашивать. Но и в этом новом я улавливал то неистовое, безотчетное, что когда-то кричало в речах старушки, когда она приводила меня к социализму.
– Перемены радикальные, и во всем… – говорил педагог, – но их надо искать, видеть духовным оком! Одни оподлились, зато другие показывают удивительную красоту, душевную. Та «правда» в народе, которую мы искали, которой поклонялись слепо, теперь открылась нам обновленной, просветленной, получила для нас уже иной смысл: не правды равенства в материальном, как предпосылки будущего социального устройства жизни, а Правды, как субстанции Божества… как воплощения Его в нас!..
Я ловил знакомые интонации диалектика, и перерождения, глубины – не чувствовал: старые дрожжи слышались. И странным казалось сочетание темного образа, лампадки и… ровно текучих слов. Вспомнился Степан Трофимыч у мужиков, из «Бесов».
– Искания этой новой Правды усилились! Наш «социал-демократ», которого мы же с женой и создали, – помните, Семен Колючий? – из бунтаря превратился в… пророка! Много, конечно, смешного и дикого, но вы увидите сами, что в нем образовался некий духовный стержень! Наши просветительные книжки он сжег, и теперь сам «стоит на камне»!