— Начнет рожать, роды будете принимать сами! — как-то по-детски пригрозил я.
— Есть роды принимать самим! — вполголоса, будто мог услышать ревком, но дружно ответили молодые офицеры.
— Это первое и последнее невыполнение моего приказа. В дальнейшем — условия военного времени! — сказал я и снова услышал дружное “Есть!”.
Я поставил задачей в течение ночи пройти Юзбаш-чай — пока в него ревком не успел телеграфировать о нашем побеге. Здешняя дорога против наших, хамадано-ханикинских, была едва ли не идеальной. Она даже звалась шоссе. Здешние горы тоже отличались от наших. Они были преимущественно известковые и меловые — мягкие, подверженные разрушению и выветриванию, следствием чего являлись бесконечные осыпи, порой значительные и неожиданные. Горные массивы и кряжи, группами уходящие вдаль, были похожи на творения ваятелей и зодчих и были видны с перевалов за несколько десятков верст. Здесь было очень мало воды. Потому здесь практически не было жизни, и горы здесь отдавали некой зловещей и безотчетной тоской. Особенно странными были горы около Юзбаш-чая. Совсем голые, они были окрашены во многие цвета радуги, но радуги не веселой, а чахоточно больной, с характерным для чахотки ярким нездоровым румянцем или, того пуще, были окрашены в цвета гангрены. И так продолжались до Менджиля. А Менджиль, хотя и венчал собой горный массив, напоследок обдавал тоской иного рода. Стоял он на каком-то донельзя ветреном месте. Сколько я мог знать, в переводе с персидского Менджиль означал тысячу ветров. Из многих ущелий, веером расходящихся в этом месте, вырывались ветры и образовывали какой-то вечный сквозняк.
Юзбаш-чая мы за ночь не достигли. Уже Куинский перевал вытянул из нас все силы. Было невозможно объяснить, как мы с него не скатились обратно. Расчет движения мы не выдержали и далее. Получилось совершенно как в рассказе “Кавказский пленник” Льва Николаевича Толстого: то лошадь встанет, то колесо слетит. Подпоручик Языков, как знающий дорогу почти на ощупь, постоянно был в головном карауле. В черноте ночи, конечно, никого и ничего разглядеть было нельзя. Был слышен только гул молча идущей батареи и изредка вырывающегося из какой-нибудь щели ветра. На нас то сыпало крупой, то лило дождем. Я, несколько раз пропуская мимо батарею, пытался разглядеть на зарядных ящиках жену подпоручика Языкова. Но разглядеть я не мог и предположил, что она, возможно, лежит.
Перед рассветом, в девятом часу, подпоручик Языков доложил, что впереди Юзбаш-чай. Я велел приготовиться к бою и прорываться, невзирая ни на что. Подпоручику Языкову я велел быть при жене и спросил, как она себя чувствует.
— Крепится. Идет! — ответил он.
— То есть как идет? Идет пешком? — спросил я.
— Так точно. Сидеть она не смогла. Говорит, что ей сильно отдает тряска! — сказал он.
— Беременная женщина всю ночь идет пешком? — не поверил я и велел меня привести к ней.
Подпоручик Языков подвел меня к некому маленькому, с кривой и распухшей фигурой солдатику.
— Анечка, вот познакомься, это наш командир полковник Норин! — сказал он солдатику.
— Очень приятно! Спасибо вам, господин полковник! — сквозь стиснутые зубы пропищал солдатик.
— Но почему вы не скажете, что не можете сидеть! Давайте мы вам приспособим что-нибудь, чтобы вы лежали! — сказал я.
— Не беспокойтесь, господин полковник, спасибо. Я пробовала лежать. Но становится еще хуже. Мне легче идти. И это лучше, чем остаться в Казвине. Это я заставила Степу, то есть подпоручика Языкова, пойти на нарушение вашего приказа. Вы его простите! — едва сдерживая боль, пропищал солдатик и еще раз сказал, что ему, то есть ей, Анечке Языковой, лучше идти пешком.
В Юзбаш-чай мы вошли, как надоумился подсказать поручик Мартынов, с красным флагом и готовые на ответ огнем, если бы нас попытались задержать. “Как же все переменилось, если я, отказавшись стрелять в восставших против нас аджарцев, то есть в противника, теперь готов стрелять в своих же солдат!” — подумал я.
Наш побег еще не был обнаружен. Заспанные и ленивые, оборванные, неприбранные патрули с красными повязками останавливали нас. Я показывал приказ командующего и мандат ревкома. Патрули шумно зевали, обдавали зловонным дыханием, которое, кстати, было не зловонней нашего, чесались и махали рукой: “Айдате! Сейчас все тикают до России!” Ревкомовский автомобиль с пулеметом и взводом солдат догнал нас далеко за Юзбаш-чаем. Поверх нас с автомобиля прошла пулеметная очередь. Я велел смолчать, но в последнее орудие загнать гранату. Я написал на бумажке предупреждение, что всякого, кто нас попытается остановить, мы расстреляем из орудий, положил бумажку на дорогу, придавил камнем. Автомобиль остановился. Мы пошли дальше. Только один привал, самый первый после стычки с авто, нам достался спокойным. А потом арьергардный караул почувствовал погоню. Я велел ему прижаться к нам — смысла держать его на уставном расстоянии больше не было. Мы пошли, вернее, потащились. Мы потащились, спотыкаясь, падая, поднимаясь и поднимая плетьми и тычками в живот падающих лошадей, впрягаясь рядом с ними, цепляясь в колеса орудий и повозок, толкая их сзади. Мы слышали за спиной погоню. Анечку Языкову пробовали нести на руках. Молодые офицеры попарно, задыхаясь и неровно ступая, несли ее некоторое расстояние и в изнеможении падали на колени. На каждый их шаг Анечка, не выдерживая боли, кричала. Пришлось ее вести, поддерживая с двух сторон. И она, согнутая вперед и одновременно откинувшись назад, как какое-то диковинное японское деревце, мелко-мелко, но упорно шла. Несколько раз, отчаявшись видеть все это, мы укладывали ее калачиком на зарядный ящик. Но она, не выдерживая, снова поднималась, закусывала губы, закрывала глаза и шла. В ее темп батарея продвигалась еле-еле.
К вечеру погоня подкатила совсем близко. С нее замахали белым флажком.
— Переговоры! — донеслось нам.
— Никаких! — приказал я и опять оставил на дороге бумажку с предупреждением и советом не вздумать перекрывать нам дорогу.
Погоня подкатила снова.
— Мы знаем, у вас баба на сносях! Далеко не уйдете! Сдавайтесь! — закричали с автомобиля в рупорную трубу.
Я приказал орудие к бою. На автомобиле это увидели, слетели из кузова по придорожным камням. Автомобиль дал задний ход. Я в третий раз оставил на дороге бумажку. “Как вас увижу, так буду стрелять без промедления!” — написал я в распирающей меня ненависти. Мы потащились дальше. Перед деревней Ага-баба нас с придорожных скал обстреляли залпами. Но, думается, это были не наши преследователи, а дженгелийцы. Мы ответили из винтовок — снизу вверх, вслепую. Залпы снова ударили. Я велел мортиру станиной опустить в канаву, отчего ствол ее задрался на пример орудия зенитного, приспособленного стрелять по аэропланам. Дали выстрел по одной из скал. Грохот выстрела и разрыва, содрогание скалы и тугой гул в ущелье впечатлили. Нас оставили. Но оказалось, что были убиты подпоручик Ваня Джалюк, ранены прапорщик Головко, фейерверкер и две лошади.
Идти еще одну ночь было бы гибельным. Упали бы все — и мы, и лошади. Я велел устроить привал. Раненых лошадей пристрелили, нашли в скале щель, соорудили нечто вроде печки, чтобы не было видно огня, разбили крышки зарядных ящиков, стали варить ужин, кругом ощетинились штыками. Ночью снова в нас стреляли. Однако обошлось благополучно. Ночью же умер фейерверкер. Его и Ваню Джалюка кое-как зарыли, кирками расковыряв ямку. Утром, едва собрались выступать, Анечка Языкова дико закричала. Начались роды.
— Степа! Я умираю! — закричала она.
— Отгородить шинелями место! — приказал я.
И так, в этом загороженном около трехдюймового полевого орудия месте, на шинелях Анечка Языкова через два часа дикого крика родила. Сам подпоручик Языков принял младенца, перерезал пуповину, завязал ниткой, обмыл его и жену. Младенца на руках понес подпоручик Смирнов. Младенец пищал. Его писк в наших ушах перекрывал гул движения батареи, вой ветра и дыхание не отстающей погони. Анечка не могла идти. Ее, как в гроб, положили в зарядный ящик. Подпоручик Языков сел рядом и держал ей голову. Чтобы не кричать, она зубами вцепилась себе в руку. Лицо ее стало зеленым.