Пока все вокруг грохотало выстрелами, я ничего не слышал. А пришел в себя лишь при вдруг полившейся с холма восторженной брани уманцев.
― Ваше высоко-б-б-б! ― кричали они.
Человек двадцать пленных торчали средь них. Касьян Романыч ловил серого жеребчика, с которого я ссадил всадника.
― Стой, стой, стой, диконькой! Стой! ― манил он его вдруг невесть как взявшейся ржаной коркой. Красив был в это время наш вахмистр. Но еще более красивый жеребчик ему не давался. Он коротко взлягивал. Его подковы каждый раз отдавали солнцем. Касьян Романыч шарахался и норовил обогнуть жеребчика, взять его за узду. Жеребчик его маневр видел и тотчас поворачивался к нему задом и блестел подковами. ― Диконькой, диконькой, мордушка курдячья, нехристь ты мой, стой, стой, мордушка! ― тянул левой рукой корку Касьян Романыч, а правой норовил ухватить повод.
Павел Георгиевич захохотал. Захохотал и я. Понять было нельзя ― отчего мы захохотали. Я повернул к Павлу Георгиевичу.
― Пятьсот! Кто сказал пятьсот? ― смеялся я.
Их, может быть, на самом деле было пятьсот. Иначе бы они не отважились напасть. Но у них хватило ума бросить атаку и отвернуть. Пулеметчики стояли на гребне и ждали, когда подстынут пулеметные стволы. Калибр пулеметов был семь девяносто две. Металлические ленты были на двести пятьдесят патронов. Мы имели это сверх штата. Много чего не было предусмотрено батарее.
― Борис Алексеевич. Впредь не стоит так рисковать! ― сказал мне Павел Георгиевич. ― Я уже распрощался с вами, когда он махнул саблей. А потом смотрю, вы держитесь в седле, а он заваливается. Вы молодец, конечно. Но зачем вам это? Ваше дело ― батарея!
― Не знаю, Павел Георгиевич, зачем. Само собой вышло, ― ответил я, и я на самом деле не знал, как это вышло. ― Сколько это длилось? ― спросил я.
― Да вот, ― Павел Георгиевич посмотрел на часы. ― Могу соврать, Борис Алексеевич, но ведь минут восемь все это длилось!
― Я восемь минут рубился? ― спросил я.
― Нет, что вы! Вы вынули шашку. Вы в седле съехали, простите, на левую полу… еще раз простите, полужопицу, как обычно делают кавказцы. Я смотрю, вы ниже его идете. Я приготовился стрелять из револьвера, но испугался, что с такого расстояния попаду в вас. А вы как-то идете понизу. Он поверил, что вас возьмет сверху. Ну и просчитался. Вы его обманули. Он промахнулся и напоролся на вашу шашку! Красиво было, Борис Алексеевич! ― сказал Павел Георгиевич.
― Где он? ― спросил я.
― Кажется, вон тот! ― сказал Павел Георгиевич, и мы подъехали к скрючившемуся на земле курду, быстро-быстро хватающему воздух и даже на первый взгляд уже не жильцу.
Я отвернулся.
― Глаза у него не голубые? ― спросил я, конечно вспомнив Марфутку, то есть снега Сарыкамыша.
― Там уже ничего не понять, ― сказал Павел Георгиевич.
― Отбились? ― спросил я.
― Пока отбились! ― кивнул Павел Георгиевич.
― Наши потери? ― спросил я.
― Сейчас все вернутся ― сосчитаем. Но, кажется, нас Бог миловал! ― сказал Павел Георгиевич.
Пленные стояли кучкой. Они ждали, когда мы их начнем мучить. Я подъехал к ним. Мне их кормить было нечем. Раненых обиходить тоже было нечем. Я остановился. Впору было на все привычно обозлиться. Но отчего-то сил на это не было. Павел Георгиевич понял меня по-своему.
― Борис Алексеевич, вы видели изнасилованных молодых армянских девушек? Изнасилованных и с перерезанными горлами, и еще при этом обнаженных так, чтобы было видно, ну, сами понимаете, что должно было быть видно, ― сказал Павел Георгиевич. ― А мы в прошлом году в Алашкертской долине вот как на это насмотрелись. Их рук, ― Павел Георгиевич показал на пленных, ― их рук было дело!
― И как вы предлагаете поступить ― по их образу и подобию, по их делам, так сказать? ― понял я, для чего вспомнил Павел Георгиевич зверства курдов. И спросил я с какой-то неприязнью, какой Павел Георгиевич совсем не заслуживал.
― Мы, ― показал Павел Георгиевич на батарею и уманцев, ― видели этих армянских девушек много ― и уже вздутыми от разложения, и еще, так сказать, трепещущими в последних судорогах, когда кровь еще не успела застыть. Представляете картину. Христианский монастырь, жар, марево вдали. А окрест монастыря, и во дворе, и в храмах ― оголенные девушки прокисают. Оголенные до пояса и на груди, в позорных позах, с раздвинутыми ногами. И все с перерезанными горлами. Ребятишки со вспоротыми животами или с пробитыми головами около своих оголенных матерей лежат. Редкие мужики, чаще всего старики, руки у них связаны назад. Животы понизу вспороты. Содержимое все ― наружу. И как вы думаете, отличительные мужские признаки их где? А они обрезаны и вставлены в рот. Вот так при отступлении вот эти безобразники немного поозорничали. За что же их наказывать? Естественно, их надо только пожурить, господин капитан!
― И что же вы прикажете сделать, господин есаул? ― попытался я усмирить свою неприязнь, но не смог.
― А вам не доводилось, господин капитан, задуматься, почему у казаков после боя никогда пленных нет? ― тоже порезчал голосом Павел Георгиевич.
― Да ведь это бунт! ― вдруг сказал я, казалось бы, забытое с пятого года слово.
― А так честнее, Борис Алексеевич, особенно в отношении этих! ― снова показал Павел Георгиевич на курдов.
― Но есть же приказ по корпусу. Есть личная просьба Николая Николаевича ко всем чинам корпуса, чтобы являли милосердие. За нами ― Россия! Да что я говорю. Есть международная конвенция. И есть просто христианское милосердие! И есть воинская дисциплина! ― взорвался я на упорство Павла Георгиевича. ― Как старший по должности я приказываю: оружие, лошадей, провиант, фураж забрать. Пленных под охраной заставить собрать убитых и похоронить, а потом отдать им раненых и отпустить!.. Подъесаул Дикой, выделить взвод под охрану! Заодно этот взвод дождется драгун и пойдет в арьергарде!
― Слушаюсь! ― хмуро откозырял подъесаул Дикой, отошел и зло махнул хорунжему Кожуре на пленных: ― Твой взвод, Петро!
Затем я велел подъесаулу Дикому сделать рапорт о бое, в котором, если он найдет таковых, представить отличившихся к наградам.
― Да усих, хто боковохо разъизду був, ― и к наградам! ― буркнул вдруг повеселевший подъесаул Дикой.
Сколько мне ни хотелось дать команду на движение, я счел за благо объявить на два часа бивак.
Пленные растащили трупы и раненых с дороги. Головной разъезд, огибая убитых лошадей и грозя кулаками пленным курдам, ушел вперед. Через несколько минут тронулась и батарея, за нею ― табун, и далее ― остаток сотни уманцев. Возбуждение боя прошло, навалилась прежняя тупая дрема, которую не пересиливал своим взглядом смертельно раненный мой курд. Я шел и сквозь дрему более думал о хлопающей подошве и о том, что надо бы заново ее привязать. А сил остановиться недоставало. Их хватало только идти. В какой-то момент мне пригрезился наш двор и Иван Филиппович, вышедший с двумя деревянными лопатами разгрести навьюженный за ночь снег. Вышел к нему я и стал просить взять меня в помощь. От бубнения я очнулся. Я все так же шел, опершись на холку Локая и уперев локоть в луку седла. Рядом на ходу дремал вестовой Семенов. И рядом в каком-то ожидании смотрел на меня вахмистр Касьян Романыч.
― Что, Касьян Романыч? ― спросил я.
― Так что покорно прошу извинить, ваше высокоблагородие! ― не осмелился далее этих слов говорить вахмистр.
― Слушаю вас. Что? ― снова спросил я.
― Так что вы как его ссадили молодецки, а жеребчик теперь остался бесхозный. В корпус его отдадим. А там неизвестно какому тахтую он достанется. Может, такому тахтую он достанется, что Бел-Терек такого тахтуя век не видывал. А мне он к душе прилег. Я с него глаз спустить не могу. Изорвался я по нем душой, ваше высокоблагородие! Я отпишу жене Екатерине Евлампьевне, ― сказал он с полной любовью ко мне в глазах. ― Она приедет, заберет его. За всю мою службу будет мне награда.
― Касьян Романыч, любезный, да как же она приедет, как же она его увезет? Ведь ― не в соседнюю станицу, ведь и железной дорогой ехать, и пароходом плыть! ― возразил я.