«А теперь как быть? И ума не приложишь…»
— Да что тут думать-то? — порешила наконец княгиня Пронская, более всех ненавидевшая Фиму из-за своей дочки. — Правда ли то, либо нет, а боярину Морозову нужно про все доложить немедля. Он царский дядька, он первый человек… коли что; так он и в ответе будет… на нас поклеп взведет, что мы-де утаили…
Собеседницы княгини в один голос согласились с нею. Они знали, что Морозов подставлял Милославских, и нежданный царский выбор — ему острый нож в сердце.
В тот же день князь Пронский побывал у Морозова и передал ему, со слов жены, о том, что в тереме носятся недобрые слухи, будто бы царская невеста испорчена.
Морозов выслушал внимательно, задумался и потом проговорил спокойным голосом:
— А не всякому слуху верь, князь, да и княгине своей закажи тоже… Мало ли что бабий язык наболтает!… Ведь царевну дохтур немец осматривал и нашел в полном здоровье. Это теремные бабы с досады да с зависти надумали, я так полагаю. Так скажи-ка ты княгине, чтобы она о тех речах пустяшных лучше помалкивала, о себе бы подумала; с таким делом шутить не след; избави Бог, царь узнает… сыск пойдет, так многим тогда плохо придется… Ишь, ведь, право, что надумали!…
Пронский с изумлением глядел на Бориса Ивановича. Совсем он его спутал этими словами.
«Ох, хитер же ты, Бориска! — подумал он. — Кажись, черта, и того проведешь, а уж нам-то, грешным, где тебя раскусить…»
Так вот и остались пока ни с чем теремные завистницы.
Между тем слух все же был пущен; он шепотом повторялся во всех углах терема. И если бы Фима была внимательнее, она бы заметила странные и подозрительные обращаемые на нее взгляды; но ни она, ни царевны в своих хлопотах и радости ничего не заметили.
X
Было послеобеденное время, в которое обыкновенно тишина находила на терем. Плотно покушав, и царевны, и все теремные жительницы позволяли себе соснуть часок.
Фима, по примеру других, прошла в свою опочивальню и уже готова была прилечь на кровать, не для того чтобы заснуть, а чтобы среди тишины да покоя подумать о своем счастье, подумать о том, кто так близок от нее и кого между тем она все еще не может видеть. Вдруг двери опочивальни тихонько отворились и пропустили существо очень странного вида. Фигура сухощавая и длинная, на голове большая кика, вся ушитая бисером и медными погремушками; черный суконный, так называемый вдовий, опашень; телогрея лазоревая на зайцах, сапоги красные, золотом шитые, на каблуках высоких. Лицо, сухое, с большими огненными глазами, само по себе ничуть не смешное, а даже скорее печальное, но в то же время самым потешным образом размалеванное белилами, румянами и сурьмою. Брови кольцом выведены, щеки белые, а нос, лоб и подбородок красные. Странная эта женщина притворила за собою дверь, сделала дикий прыжок к Фиме, тряхнула кикою, отчего зазвенели все привешенные к ней бубенчики, и неестественно засмеялась.
Фима уже знала ее — не раз видала. Это была дурка-шутиха царевны Ирины, по имени Катерина.
— Чего тебе? — изумленно спросила Фима. — Царевна зачем-нибудь прислала?
Шутиха перестала смеяться, и вдруг лицо ее, даже несмотря на размалевку, сделалось очень серьезным:
— Царевна спит, все спят, — заговорила она. — А ты не спишь, вот я и пришла. Не гони, все равно не уснешь, а я тебе забавное скажу что-нибудь… Нет — вру, ничего не скажу забавного, скажу другое… Ты думаешь, ты кто? Небось скажешь: царевна — невеста царская! — небось скажешь? Ан и соврешь. Ты самая что ни на есть несчастная и бедная девка — и мне тебя жалко!…
Фима села на кровать и с изумлением и даже страхом посматривала на шутиху, а та продолжала, подсаживаясь на пол у ног ее, подперши обеими руками свою голову и глядя на нее черными выразительными глазами:
— Я дурка-шутиха, потешная баба, я день-деньской языком болтаю, а все же подчас вижу то, чего никто не видит… Эх-ма, сорок шестов собачьих хвостов да сорок кадушек соленых лягушек!… Нешто не видала я, как тебя, горемычную, сюда притащили? Каждую думку я на лице твоем читала; я потом видела, как на царя воззрилась, а он на тебя. Ты небось тогда думала, что это гусляр молодой, а я уж знала, как оно все будет. Говорили: Марья Милославская, а я знала, что не она, а ты; а вот теперь и опять сбилась. Теперь уж они говорят: ты, а не Марья Милославская, а мне сдается: не ты, а она…
Фима вздрогнула; ей сделалось совсем страшно, она уж хотела выбежать и позвать кого-нибудь, чтобы увели эту сумасшедшую, которая так глядит на нее и говорит ей такие непонятные речи. Шутиха заметила ее движение и придержала ее.
— А, испужалась?! Ну так не бойся, царевна, я не так говорить буду.
Она действительно изменилась — ее голос сделался нежным, глаза кротко смотрели.
— Да, не так говорить стану, жалко мне тебя — вот что! Немало я на свете навидалась горя и чую, что стоит теперь и над тобою горе. Бедная пташечка, улететь бы тебе в родное гнездышко да и остаться там навеки, а прилетела ты, вольная, лесная пташечка, в золотую клетку, — боюсь, как бы не заела тебя злая кошка… Видела ты его… видела? он стоял тогда за ним, за царем, белый такой, с черной бородой — он и есть та самая злая кошка!… Боярином Морозовым прозывается! — шепнула она совсем уже на ухо Фиме.
— Да не томи меня, не мучь! — со слезами сказала девушка. — Что ты пугаешь меня?! Что терзаешь мне душу?! Заметила я Морозова — ох как заметила! Как в первый раз глянула на него, так сердце во мне и замерло… Страшен он мне очень, а теперь вот и ты говоришь… что же это такое?!!
Шутиха вскочила, подошла к двери, тихо отворила ее, прислушалась и затем вернулась на свое место, к ногам Фимы.
— Ну вот и чую я — недоброе против тебя замышляется. Морозов хитер, да и не один Морозов, многие обижены, что тебя царь выбрал. Им нужно извести тебя — понимаешь? Так вот я и пришла сказать тебе это — будь осторожна, не верь никому… Ох! не верь никому! Каждый кусок ешь, каждый глоток пей с опаскою — всяко бывает.
У Фимы сердце заныло, тоска и ужас охватывали ее все больше и больше. В словах этой страшной женщины, в лице ее было что-то, что говорило теперь Фиме о серьезности, о справедливости этих слов ее. Не пугать она пришла, не злую шутку шутить, а, видно, взаправду уберечь хочет. Но что же делать? Фима почувствовала себя совсем одинокой, окруженной чужими, страшными людьми, и ни одной-то близкой души нет возле! Она горько заплакала.
— Да ты не плачь, царевна, — сказала шутиха, — а подумаем-ка лучше, как помочь горю. Я-то за всем следить буду и коли что — тотчас же доложу тебе… А пуще всего берегись постельницы своей — Манки… Ох! скверная баба! Я ее уж и допреж того, при покойной еще царице, приметила. Она тебе враг лютый, не допускай ее до себя, прогони прочь скорее.
— Она? неужто? не ошиблась ли ты?! Она, кажется, такая добрая, так мне угождает.
— Не верь ей, голубушка. Дьявол, прости Господи, испокон веков ласковые личины принимает да сладкие речи придумывает, когда хочет погубить человека. А вот что скажи ты мне, — чай, была у тебя мамка, что дома-то, у родителей, ходила за тобой. Жива ли та мамка твоя? На Москве ли она?
— На Москве, — ответила Фима.
— Так вот и попроси ты через царевен государя, чтобы тебе дали твою мамку. Скажи, что соскучилась по старухе, что она привыкла угождать тебе — царь не откажет. И близкий человек у тебя будет, да и легче тогда уберечься.
— Ах! спасибо тебе, Катеринушка!
Фима вся так и встрепенулась при мысли о Пафнутьевне.
— Спасибо тебе за слово твое разумное! Немедля же буду просить царевен, чтобы доложили государю… С Пафнутьевной мне не так страшно будет!
— Так как же это ты, голубушка, меня гнать хотела от себя, а вот мы и додумались! — ласково проговорила шутиха и поднялась, чтобы уходить, но Фима ее остановила.
— Побудь со мною, — сказала она, — я полюбила тебя, поговорим-ка. Скажи мне, Катеринушка, многого я тут не понимаю — чудес много в тереме. Да вот хоть бы ты сама, зачем ты такая? Зачем тебя все шутихой-дуркой называют? Зачем ты кривляешься, на кике бубенчики носишь, слова разные потешные приговариваешь?