— Все вы, собаки, заодно с ними были!…
XII В КОЛОМНЕ И ГОРОДЕ
Было начало июля 1660 года. Царь Алексей Михайлович проснулся веселый и радостный. Ясный день еще более развеселил его.
— Ишь, благодать какая, Господи Боже мой! — сказал он своему постельничему. — Небо-то, что лазурь. Кажется, видишь самого Господа и ангелов, славословящих Его! Ишь, солнышко!
И он с улыбкою зажмурился от жгучего летнего солнца. Отстояв службу и выслушав по обычаю доклады, он усмехнулся и сказал окружавшим его боярам:
— Не можем здесь оставаться! Из терема на волю хочется. Чтобы завтра, Борис Иванович, — обратился он к Морозову, своему шурину, — нам в Коломенское ехать. Снаряди поезд!
Старик Морозов низко поклонился.
— Как милость твоя прикажет, — ответил он.
Царь кивнул.
— До сентября уедем! Пусть и царевны едут с нами, чего им тут киснуть. В городе останутся…— царь оглядел бояр и сказал: — Ну ты, Михайло, у тебя горе, так оно и на руку. Не печалиться тебе на наших глазах. Да еще Куракины!
Куракины и Теряев поклонились.
— А сынов твоих возьму беспременно! Петр на охоте первый товарищ! Без него никак нельзя. Ну да и к Терентию приобык я тоже. Умный он, рассудительный, и вести с ним беседу зело радостно.
Лицо старого князя осветилось улыбкою. Похвала его детям невольно радовала его.
— С царем в Коломенское поедете, — сказал он сыновьям, стоявшим в сенях, — царь, вишь, хвалил вас!
Терентий молча кивнул. Ему было безразлично. Князь же Петр затуманился. В эти летние ночи, ночь в ночь, он привык видеться с княжною, и теперь ему тяжко было лишить себя этих свиданий.
В ту же ночь, расставаясь с княжною, он жаркими поцелуями осушал слезы с ее лазоревых глаз.
На другое утро все в Москве были в хлопотах. Готовился царский поезд, и старик Морозов выбивался из сил, зная, как строг государь ко всякому порядку в церемониях. Подбирались кони, подбирались колымаги, скороходы, стрельцы, вершники, поездная прислуга.
Все должно было быть чин-чином, на своем месте, в своем уборе, с должной торжественностью, как в церковном обряде.
Суетились и те, которые должны были сопровождать царя, и те, которые оставались. Одни снаряжали свои поезда, другие отдавали распоряжения по дому, третьи хлопотали о порядке и торжественности царских проводов.
Князь Теряев с неизменным Кряжем снарядил весь свой охотничий убор и потом поехал в свой полк передать временное начальство над ним другому.
Приехав в полковую избу, он вызвал тысяцкого и сказал ему:
— Еду я, так за порядком князь Тугаев присмотрит!
— А коли и он уехал? — ответил тысяцкий.
— Куда, когда? Надолго?
— А не сказывал. Знаю только, что на вотчину, а на какую, неведомо. Так спешно уехал, что даже и людей, сказывают, не взял с собою. Одного Антропку стремянного, и все!
«Диво! — подумал Петр, выходя из избы. — Куда ему так спешить надо было, что и мне не сказал. Ну, ужо вернется, скажет!»
На дворе он увидел немца Клинке и поручил ему надзор за полком.
— Карошо, — ответил тот, — я и так им муштру делайт!
— Ну, делай им, что хочешь, немец, — сказал Петр, — лишь бы они сыты были!
Длинной пестрой лентой потянулся царский обоз необыкновенной роскоши и пышности. Бежали скороходы рядами, за ними ехал отряд стрельцов и шестериком цугом запряженная золотая колымага, в которой ехал царь. Она окружена была вершниками и отрядом стрельцов с блестящими бердышами. Дальше на конях ехали ближние царя, а там опять скороходы и конные стрельцы и колымага царицы, позади которой верхом на лошадях ехал женский штат: постельницы, златошвейки, ткачихи, сказительницы, портомойки; дальше снова скороходы и, уже без конных, стрельцы, в одной колымаге — царские сестры, красавицы Ирина и Анна Михайловны. Царским сестрам невместно было выходить замуж за своих бояр, а за иностранцев, нехристей, выдавать было не в обычай, и они, пышные, цветущие, обречены были на девичество, на тяжкое теремное житье, про которое сложено так много грустных песен.
А за ними уже тянулись колымаги иных боярынь и, наконец, длинные повозки с шатрами, разным скарбом и целою кухнею на время переезда.
Поезд двигался медленно, вызывая изумление и восторг народа, который при приближении царской колымаги валился на колени и падал ниц на землю, не смея поднять головы.
Выехав из Москвы, царь вышел из колымаги, сел на коня и, окруженный свитою, выехал вперед, а поезд продолжал двигаться по дороге, подымая пыль, гремя, звеня своими металлическими частями и сверкая на солнце.
Вот по знаку царицы сенные девушки затянули песню. Она звонко полилась в ясном воздухе и вздымалась под самое небо.
Царь прислушался к ней и тихо засмеялся.
— Хорошо на свете жить! — с умиленьем произнес он.
Трое суток двигался поезд к Коломенскому, делая привал по дороге на целую ночь. Разбивались драгоценные шелковые палатки: для царя, для царицы, для царевен; вспыхивали костры, суетились в темноте люди, и царь наслаждался картиною тихой летней ночи.
Наконец приехали в село Коломенское, и потекла обычная дворцовая жизнь.
В четыре часа вставал царь и слушал заутреню, потом выходил на крылечко и здоровался со своими боярами. В эту пору должны были все уже быть налицо, и кто опаздывал, того Тишайший, шутки ради, купал в своем озере, называя его Иорданью. Тут же изредка выслушивал он челобитные, тут же, случалось, устраивал потешный бой, а иногда, вместо боя, при нем тут же батогами наказывались ослушники.
Потом царь шел слушать обедню, а там садился обедать и ложился на час времени спать.
После обеда выезжал он в поле с соколами, а ввечеру играл в тавлеи[71], слушал сказочников или шел в терем погуторить с женою или сестрами.
Так тихо и мирно протекала его жизнь, а в это же время вся Россия колыхалась едва сдерживаемым волнением. По иным городам и селам стон стоял от сотен людей, выводимых на правеж, и в самой Москве кипело недовольство.
Князь Куракин виделся с Теряевым и говорил ему
— Что-то неладно у нас, соседушка, на Москве!
— А что? — спрашивал Теряев, весь погруженный в свое семейное горе.
— Да что! Воров развелось гибель! Письма разные подметные что ни день пристава по десятку приносят, голытьба шумит.
— Отряди каждому приставу десять стрельцов. Пусть ходят да гультяев батогами бьют, — спокойно ответил Теряев.
Куракин угрюмо покачал головою.
— Эх, чует мое сердце, что быть беде!
— Ну, чего там!
Действительно, в Москве уже что-то делалось. На Козьем болоте от палачей отбили двух преступников, не так давно разнесли царский кабак, всюду собирался народ, больше гультяи, голытьба кабацкая да посадские, и о чем-то шумели. Приставы, врываясь в такую толпу, хоть и ругались и грозили палками, но уж в ход их пускать боялись, и приказные дьяки с опаской ходили по улицам.
Дьяк Травкин, тот прямо поселился в разбойном приказе и, напиваясь от страха пьяным, говорил боярину Матюшкину:
— Не, боярин! Я знаю этот воровской народ. Кого-кого к ответу потянут, а нас первыми. Помнишь Плещеева?
— Тьфу! Язык твой паскудный! — вскрикивал, бледнея и вздрагивая, боярин, а дьяк хихикал:
— Так-тось! А теперя только и говора на Москве: ты, да Милославский, да гость Шорин. Куракину вкатят тож! Ну так я уж тут лучше. Авось за меня наши молодцы заступятся, да опять и застенок претит им, прощелыгам! Ха-ха-ха!
— С нами Бог, — говорил, качая головою, толстый Матюшкин. — Тебе, дураку, эти страхи с пьяных глаз мерещатся. Где им супротив нас идти?
— А тогда шли?
— Тогда! За то и было им!
— Ну и Плещееву было тоже, и иным досталось!
— Тьфу, тьфу! Наше место свято! — плевался Матюшкин.