— Спаси меня, Женя, — как-то слишком спокойно произнес он. — Спаси.
Она присела рядом с ним. За окошком взвизгивала, точно от боли, ожидавшая рассвета пурга. Можно было подумать, что ее ожесточенное, гневное дыхание пыталось заглушить то, о чем, сбиваясь и путаясь, рассказывал Валерий.
Он говорил быстро, почти безостановочно, не давая перебить себя.
— Мне верилось, что я прав. Всегда и везде, Я был убежден, что иду по жизни так, как нужно. Готов был идти в огонь, если знал, что меня заметят, и боялся поднять голову от земли, если понимал, что никто не восхитится моей смелостью, не вспомнит моего имени, если придется погибнуть. В такие минуты испытывал страх и не знал, как с ним бороться.
Щеки Валерия горели. Он боялся встретиться с глазами Жени.
— И что бы я ни делал, я старался оправдать себя, договориться со своей совестью. Но совсем неожиданно для меня самого что-то совершенно новое обожгло душу. Я словно раскрыл глаза и увидел, что стоит мне сделать еще один шаг, нет, еще одно движение, и я сорвусь в пропасть. Но когда это произошло? Когда? Я сейчас вспомню. Ты увидишь, я обязательно вспомню. На батарее Федорова? В училище? Или в степном городе? После встречи с тобой? Сейчас, сейчас вспомню. Подожди, Женя, ты можешь немного подождать? Сейчас, сейчас…
Валерий приник головой к плечу Жени. Теперь она при всем желании не увидит его глаз — ищущих, мятущихся, перед ней была только его сгорбленная, вздрагивающая спина.
— Да, это было на батарее Федорова. Как же я мог сомневаться? Слушай, как это было. Я боюсь, ты не поймешь меня. Это нужно пережить. Мы тащили гаубицы. Под огнем. По глубокому снегу. Снег был сухой, как песок. Сто метров. Пятьсот. Километр. Выбились из сил. Казалось, уже никто не может сделать ни шага. Падали. Снова вставали. И тут я увидел человека в солдатской шинели. Он пришел к нам ночью. Его звали Гранат. Лицо его было худым и страшным. Грязные небритые щеки. Пот. Он судорожно глотал воздух и, ты понимаешь, что-то шептал. Я подумал, что он обезумел. Но после боя он сказал, что шептал стихи. Я помню каждый их звук. Это были стихи о нашем поколении. Я спросил его: «Эти строки родились тогда?» И он кивнул головой. И я сказал себе: «Вот человек, а ты — подлец».
— Зачем ты так? — успокоила его Женя.
— Я запомнил его стихи. И потом, в училище, прочитал. Перед своими товарищами. Вслух. Это самое страшное. Ты слышишь?
— Самое страшное?
— Да, — грубо ответил он. — Самое страшное. Я сказал людям, что это мои стихи. Понимаешь, мои! Я знал, что Гранат погиб.
— Валерий…
— Слышишь, он погиб, а я — жив! Человек погиб, а подлец — жив!
Валерий уронил голову на теплые колени Жени и застыл.
И ей стало страшно, так страшно, как будто не он, а она сама сделала все то, о чем он рассказал. Гневные слова, которые ей хотелось сказать ему, кипели в ней, но она не произнесла вслух ни одного из них.
— Говори, — сказала Женя тихо и настойчиво. — Говори.
И он говорил. А она видела перед собой лунную ночь в Синегорске, мысленно повторяла стихи, которые читал ей Валерий.
— Я пойду, — поднялся с кресла Валерий. — Но разреши мне только один раз, один раз…
— Что?
— Поцеловать тебя.
Женя обняла его за плечи, подняла голову, и черные густые волосы упали на его холодные руки. Она закрыла глаза.
Всем своим существом она почувствовала, что его поцелуй не принес ей счастья. Страх и горе охватили ее. Сейчас Валерий уйдет. Может быть, навсегда. Потому что идет в бой.
— Вот и все, — вздохнул он и круто повернулся к двери. — Спасибо тебе.
— Счастливо, — едва слышно прошептала Женя.
— Счастливо, — откликнулся он.
— Слышу, — прошептала Женя и снова закрыла глаза.
Когда она открыла их, Валерия не было.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Разъезд был маленький, неказистый, но два поезда стояли на нем так же послушно, как и на большой станции. Они не были похожи друг на друга. Один состоял из пассажирских вагонов, на которых были нарисованы большие красные кресты. Другой представлял собой длинную, казалось, бесконечную очередь теплушек, платформ с орудиями и танками.
В санитарном поезде среди других раненых, отправляемых в госпитали, находился Саша.
Приподнявшись на локте, он со своей полки жадно смотрел на снежный простор, расстилавшийся перед ним.
У высоких сугробов, совсем неподалеку от поезда, виднелась острая верхушка елочки. Она совершенно не шевелилась, словно замерла, удивленная добротой пушистых снегов и задорной силой солнца. Зеленые иглы ее верхушки были совсем молоденькими, они не успели еще приобрести голубовато-дымчатый оттенок, и каждая иголка своим острым концом тянулась кверху, будто ей очень хотелось уколоть что-то невидимое, уколоть играючись, ради забавы.
И Саше припомнился день, в который он ехал в училище. День был почти такой же, как сейчас. Такие же успокоившиеся снега вокруг. Даже здешняя елочка, казалось, перенеслась сюда из тех краев, где вела огонь батарея комбата Федорова. Все было так же, как в тот день, особенно в момент, когда перестал идти снег. Но нет, ведь тогда не светило солнце, не было ощущения чего-то нового, не видно было того, что теперь стало ясным, удивительно отчетливым.
Саша зажмурился, настолько ослепительной была снежная гладь и морозная синева неба. Вспомнились слова, которые написал ему Обухов, теперь уже с фронта:
«Скорее бы на свою границу! В те места, где ходил мой Андрей в пограничный наряд. Скоро мы будем там. Вот увидишь!»
Призывно загудел паровоз, и Саша снова прильнул к окну. И он не поверил своим глазам.
Там, где кончались сугробы и была вытоптана вдоль полотна снежная дорожка, совсем недалеко от елочки, стояла девушка в ловко пригнанном солдатском обмундировании. Саша всмотрелся в нее. Что-то бесконечно знакомое до каждой черточки увидел он в ней. Будто они никогда не расставались.
Но кто же это? Женя? Или Анна? Кто?
Ну конечно, Женя. И как он мог сомневаться? Или ему чудится? Просто оттого, что столько думал о ней и еще столько будет думать? Да, она, она! Черноглазая, тоненькая, со смеющимися глазами. Те же косички. Вон они выскочили из-под ушанки, этакие непослушные, непоседливые косички! Сейчас она сорвется с места и умчится, как вихрь. Неужели снова умчится?
— Женя! — крикнул он и, преодолевая боль в раненой руке, стукнул кулаком по стеклу.
— Тихо, браток, тихо, — сказал кто-то из раненых хрипло и равнодушно.
— Опять бредит, — мрачно откликнулись из соседнего купе.
А может быть, Анна? Белянка? Сейчас она подбежит к нему, как в тот день, когда он лежал на булыжной мостовой. Наклонится и будет шептать слова любви. Значит, Анна? На всю жизнь?
Поезд тронулся, медленно, но настойчиво набирая скорость. Саша видел, как девушка пошла рядом с вагонами, как удивленно-приветливо вспархивали ее длинные пушистые реснички, когда она поднимала голову к окнам. Она шагала легко и проворно, и Саша не слышал, а чувствовал, как поскрипывает снег под ее сапожками.
Ему хотелось позвать ее, крикнуть изо всех сил, но он понимал, что теперь она все равно не услышит его.
И Саше вдруг стало невыносимо страшно от того, что все — улыбки, слезы, радости, открытия, счастливый блеск глаз, проливные дожди, даже война, — все, чем люди живут в данное мгновение, все нетерпеливо и жадно уходит в прошлое, и нет в мире сил, которые могли бы остановить это непрерывное движение жизни. Но может быть, именно в этом — истинное счастье?
Когда-то Валерий сказал ему: «Все, Саша, юность кончилась». И сейчас Саше, как никогда, хотелось горячо спорить с ним, доказывать, что это не так. Юность так же вечна, как вечна человеческая жизнь. И прекрасна. Ибо в юности человек всегда первооткрыватель, он узнает и первую любовь, и первые разочарования, и первый бой, и первые радости.
Саша думал о Валерии, о Жене, об Анне и о себе и понимал, что не только они, но и он сам теперь уже совсем другой, что в чем-то главном и решающем изменилось его отношение и к Валерию, и к Жене, и к Анне, и к самому себе.