— Вероятно, это так, господин Мартини. Издали, вероятно, неправильно представляешь себе жизнь поэта.
— Вполне понятно, ваше королевское высочество. Но, в общем, могу вас уверить, жизнь эта не очень-то роскошная. Тем более что не каждую минуту бываешь поэтом. Поверить трудно, сколько надо безделья и скуки и изводящей праздности, чтобы время от времени вышло такое вот стихотворение. Иногда за весь день только и напишешь, что открытку табачному торговцу. Много спишь, много шатаешься без всякого дела, в голове туман. Да, часто это совсем собачья жизнь…
Кто-то тихонько постучал в белую лакированную дверь. Это Нейман сигнализировал, что Клаусу-Генриху лора переодеваться и отдохнуть, вечером в Старом замке был раут-концерт.
Клаус-Генрих встал.
— Однако я заболтался, — сказал он.
В подобных случаях он всегда прибегал к этой фразе. Затем он отпустил господина Мартини, пожелал ему успеха на поэтическом поприще и проводил почтительно пятящегося поэта улыбкой и тем несколько театральным, милостивым жестом руки сверху вниз, который не всегда выходил одинаково удачно, но в котором он все же достиг высокого совершенства.
Вот какой разговор произошел у Клауса-Генриха с Акселем Мартини, автором «Эвоэ!» и «Святой жизни». Этот разговор навел его на размышления, которые не прекратились и по окончании аудиенции, Клаус-Генрих раздумывал над этим разговором и пока Нейман причесывал и облачал его в блестящий парадный мундир со звездами, и пока длился придворный раут-концерт, и даже несколько дней спустя, и старался связать слова поэта с прочим опытом, подаренным ему жизнью.
Этот самый господин Мартини, который, невзирая на нездоровый румянец на впалых щеках, непрестанно восклицал: «Как прекрасна жизнь, как могуча она!» — и все же благоразумно ложился спать в десять часов, из соображений здоровья отгораживался от жизни, избегая всякого серьезного соприкосновения с ней, этот самый поэт с обтрепанным воротничком и слезящимися глазами, завидующий ветрогону Веберу, который раскатывал на своей машине в обществе деревенских девок, — этот поэт возбуждал в нем двойственное ощущение, трудно было составить себе о нем твердое мнение. При встрече с сестрой Клаус-Генрих выразил свое чувство в следующих словах: «Живется ему неуютно и нелегко, это сразу видно, и это должно располагать в его пользу. Но я все же не знаю, доволен ли я, что познакомился с ним; в нем есть что-то отпугивающее; знаешь, Дитлинда, несмотря ни на что, он мне определенно внушает отвращение».
ИММА
Сведения фрейлейн фон Изеншниббе вполне подтвердились. Вечером того самого дня, когда она принесла княгине цу Рид свою сногсшибательную новость, в «Курьере» появилось сообщение о предстоящем в ближайшем будущем прибытии Самуэля Шпельмана, знаменитого на весь мир Шпельмана, а недели через полторы, в начале октября (это был октябрь того года, когда великому герцогу Альбрехту пошел тридцать второй, а принцу Клаусу-Генриху двадцать шестой год) — то есть в самый разгар всеобщего любопытства, — знаменательное событие стало реальным фактом; свершилось оно в пасмурный, осенний день, в самый прозаический, ничем не примечательный день, которому, однако, предстояло в дальнейшем стать достопамятной датой.
Шпельманы прибыли экстренным поездом — пока что помпа их появления ограничилась только этим, ибо всем было известно, что «княжеские покои» гостиницы «Целебные воды» совсем не поражают ослепительной роскошью. У выхода на перрон собралась толпа зевак, порядок поддерживался небольшим нарядом жандармов; представители прессы были налицо. Но тем, кто ждал чего-либо необычного, пришлось разочароваться. Шпельмана даже не сразу признали, ничего потрясающего в нем не было. Сперва за Шпельмана приняли его домашнего врача, доктора Ватерклуза, — такая, говорили, у него фамилия, — долговязого американца в сдвинутой на затылок шляпе, с седыми бачками, который непрестанно растягивал рот в кроткой улыбке, закрывая при этом глаза. Только в последнюю минуту стало известно, что подлинный Шпельман — не он, а другой, тот низенький, бритый, в выгоревшем пальто, который, наоборот, надвинул шляпу по самые брови, и все присутствующие сошлись на одном: в нем нет ничего особенного. О Шпельмане ходили самые невероятные рассказы. Какой-то шутник пустил слух, и кое-кто ему поверил, будто у Шпельмана передние зубы все сплошь золотые и в каждый из этих золотых зубов
179 вставлен бриллиант. И хотя, правильно или неправильно это утверждение, выяснить не удалось, ибо Шпельман своих зубов не демонстрировал, — он не смеялся, а, наоборот, казался сердитым, раздраженным и больным, — все же никто уже не сомневался, что это ложь. Что же касается его дочери, мисс Шпельман, то она засунула руки в карманы и подняла воротник своего мехового жакета, так что ее лица вообще почти не было видно, если не считать необыкновенно больших темно-карих глаз, которые серьезно глядели на толпу и говорили красноречивым, но не общепонятным языком. Рядом с ней шла особа, в которой сразу признали ее компаньонку, графиню Левенюль, — это была тридцатипятилетняя скромно одетая женщина, значительно более высокого роста, чем отец и дочь Шпельманы, она задумчиво склонила набок свою маленькую голову с гладко причесанными жидкими волосами и с какой-то тупой кротостью смотрела себе под ноги. Наибольшую сенсацию, несомненно, произвела шотландская овчарка, которую держал на поводке слуга с рабски покорным выражением лица, — необыкновенно красивая, но, по — видимому, ужасно нервная собака, она дрожала всем телом, приплясывала и оглашала вокзал возбужденным лаем.
В толпе говорили, что прислуга Шпельманов, мужская и женская, приехала в «Целебные воды» уже раньше. Во всяком случае, забота о багаже была всецело возложена на слугу с собакой; и пока он хлопотал, господа сели в две самые обыкновенные извозчичьи пролетки — господин Шпельман с доктором Ватерклузом, мисс Шпельман со своей графиней — и поехали в курортный парк. Там они вышли и там прожили полтора месяца, как можно было бы прожить и не располагая их средствами.
Им повезло: погода была хорошая, осень выдалась ясная, солнечные дни, стоявшие в октябре, стояли и в ноябре, и мисс Шпельман со своей статс — дамой ежедневно каталась верхом — это была единственная роскошь ее здешнего пребывания — на лошадях, кстати сказать, взятых понедельно напрокат в манеже. Господин Шпельман верхом не катался, хотя «Курьер» поместил, явно имея в виду господина Шпельмана, заметку своего сотрудника, освещающего вопросы медицины; согласно этой заметке верховая езда оказывает хорошее действие на больных почками, ибо тряска способствует выходу камней. Но через служащих гостиницы стало известно, что знаменитый гость занимается у себя в четырех стенах искусственной верховой ездой на механической лошади — укрепленном велосипеде, седло которого при нажатии педалей трясется.
Господин Шпельман усердно пил лечебную минеральную воду из Дитлиндинского источника, на которую он, по-видимому, возлагал большие надежды… Ежедневно он приходил рано утром в бювет в сопровождении дочери, которая, впрочем, была совершенно здорова и пила воду только за компанию, а затем, надвинув шляпу на лоб, медленно прогуливался в своем выгоревшем пальтишке по парку и галерее, потягивая воду через стеклянную трубочку из голубоватой стеклянной кружки, — а стоя в некотором отдалении, за ним наблюдали два американских репортера, которых их газеты обязали ежедневно телеграфировать тысячу слов о пребывании Шпельмана на отдыхе, посему-то они и охотились за материалом.
Вообще же Шпельман мало бывал на людях, вероятно из-за болезни, — как говорили, чрезвычайно мучительных приступов почечных колик, — он почти не выходил из номера, а то и не вставал с постели, и в то время как мисс Шпельман с графиней Левенюль два-три раза посетила придворный театр (где мисс Шпельман была в черном бархатном платье и в чудесной золотисто-желтой индийской шелковой шали, накинутой на детские плечики, что при ее жемчужно-матовом нежном личике и больших черных красноречиво говорящих глазах произвело пленительное впечатление), отца ее ни разу не видели с ней в ложе. Правда, он несколько раз прошелся в ее обществе по улицам столицы, купил разные мелочи, осмотрел город, посетил местные достопримечательности; он гулял с ней также и по городскому саду и два раза осматривал дворец Дельфиненорт — во второй раз один, причем он настолько им заинтересовался, что вытащил из кармана своего выгоревшего пальто самый обыкновенный желтый метр и стал измерять стены… Он не появлялся даже за табльдотом, то ли потому, что был посажен на строгую диету, почти без мяса, то ли по каким другим причинам, но он и его домашние кушали у себя в номере, и любопытство публики удовлетворялось весьма скудно.