— Для вашего с супругом успокоения от всей души желаю, чтобы это было так.
— Если это и так, то Шпельман — наш Самуэль Н. Шпельман — тут, можно сказать, ни при чем, — продолжала свой рассказ фрейлейн фон Изеншниббе. — Он только унаследовал богатство отца и, говорят, к делам никогда особой любви не питал. Все нажил его отец — в общих чертах я обо всем могу рассказать, я сама читала. Его отец-он был немцем — ничего из себя не представлял, так, авантюрист; он отправился за океан и сделался старателем. Ему повезло, он нашел золото и приобрел небольшое состояние-можно даже сказать, довольно большое — и пустил его в оборот, занялся нефтью, сталью, железнодорожным строительством, а потом всем, чем годно, и все богател и богател. А когда он умер, дело уже было на полном ходу, и его сыну Самуэлю, унаследовавшему фирму птицы Рох, оставалось только класть в карман огромные дивиденды и все богатеть и богатеть, и теперь у него столько денег, что и выговорить страшно. Вот как все было.
— И ты говоришь, Иеттхен, что у него есть дочь? Что она собой представляет?
— Да, Дитлинда, жена умерла, но у него осталась дочь, мисс Шпельман, и ее он тоже берет с собой. Судя по всему, что я читала, странная девушка. Он сам sujet mixte[9] потому что его отец женился на южанке — на полукровке. Отец у нее был немец, а мать туземка. И Самуэль тоже женился на американской немке, наполовину англичанке, вот ее-то дочь и есть мисс Шпельман.
— Господи помилуй, Иеттхен, да что же это за помесь!
— Совершенно верно, Дитлинда. Как я слышала, она очень образованная, занимается не хуже мужчины, изучает алгебру и такие трудные предметы…
— Ну, мне она от этого симпатичней не станет.
— А сейчас будет самое сногсшибательное, Дитлинда: у мисс Шпельман есть компаньонка, и эта компаньонка — графиня, самая настоящая графиня состоит при ней в компаньонках.
— Господи помилуй! — воскликнула Дитлинда. — И ей не стыдно? Как хочешь, Иеттхен, но я твердо решила: мне до Шпельмана дела нет. Пусть пьет себе на здоровье здесь воду, а затем отправляется восвояси вместе с графиней и своей алгебраической дочерью, меня это нисколько не трогает. На меня его нажитое нечестным трудом богатство никакого впечатления не производит. А ты, Клаус-Генрих, как думаешь?
Клаус-Генрих смотрел поверх головы фрейлейн Изеншниббе на светлое окно.
— Насчет впечатления? — переспросил он. — Я думаю, богатство на меня впечатления не производит, я имею в виду то, что принято называть богатством. Но мне сдается, все зависит от… все зависит, как мне кажется, от масштаба. У нас здесь тоже есть несколько своих богачей… У мыловара Уншлита, говорят, миллион… Я его иногда вижу, когда он катается по парку в собственном экипаже… Он очень толстый и вульгарный… Но если человек из-за своего огромного богатства болен и одинок… Не знаю…
— Во всяком случае, жуткий человек, — сказала Дитлинда. И постепенно разговор о Шпельмане заглох. Заговорили о семейных делах, об имении Гогенрид, о предстоящем сезоне. Около семи часов великий герцог послал за своим экипажем. Все встали, попрощались, потому что и Клаус-Генрих собрался домой. Но в вестибюле, когда лакеи подавали братьям пальто, Альбрехт сказал:
— Я был бы тебе очень признателен, Клаус-Генрих, если бы ты отослал домой кучера и еще четверть часа не лишал меня своего приятного общества. Мне надо обсудить с тобой один довольно серьезный вопрос. Я охотно проводил бы тебя в Эрмитаж, но вечерняя сырость мне вредна.
Клаус-Генрих ответил, щелкнув каблуками:
— Конечно, Альбрехт, и речи быть не может! Я поеду с тобой в замок, если тебе это приятно. Разумеется, я всегда к твоим услугам.
Таково было введение к достопримечательному разговору между августейшими братьями, результат которого несколько дней спустя был опубликован в «Правительственном вестнике» и встречен всеобщим одобрением.
Принц въехал с великим герцогом в замок через Лльбрехтовские ворота, последовал за ним по каменным лестницам с широкими перилами, по коридорам, освещенным открытыми газовыми рожками, через безмолвные аванзалы, мимо лакеев в «кабинет» Альбрехта, где старик Праль зажег обе бронзовые керосиновые лампы на каминной доске. После смерти отца Альбрехт унаследовал его рабочий кабинет — эта комната служила рабочим кабинетом всем правящим герцогам, она была расположена в первом этаже между адъютантской и столовой, где обычно кушал великий герцог, и выходила на Альбрехтсплац, так что, сидя за письменным столом, монарх всегда держал эту площадь в поле своего зрения. Комната была исключительно некомфортабельна и безвкусна — небольшой зал с облупившейся живописью на плафоне, с красными штофными, обрамленными позолоченным багетом обоями и с тремя большими окнами до самого пола, от которых сильно дуло; в данную минуту темно-красные с бахромой драпри были задернуты. В кабинете имелся декоративный камин в стиле ампир с расставленными перед ним полукругом модными стегаными плюшевыми стульчиками без подлокотников и белая кафельная жарко натопленная печка с удивительно безвкусным орнаментом. У боковых стен стояли один против другого два больших стеганых дивана, к одному из них был придвинут четырехугольный покрытый красной плюшевой скатертью стол для журналов. В простенках между окнами подымались до потолка два высоких узких зеркала в золоченых рамах, с белыми мраморными подзеркальниками — на правом стояла довольно фривольная мраморная группа, а на левом — графин с водой и пузырьки с лекарствами. На красном ковре одиноко красовалось старинное палиссандровое, отделанное медью бюро с выдвижной крышкой. Из угла с консоли глядел в комнату незрячими глазами античный бюст.
— То, что я хочу тебе предложить, — сказал Альбрехт, — он стоял у письменного стола и машинально вертел в руке нож для разрезания бумаги, нелепую, похожую на детскую игрушку вещицу, изображающую кавалерийскую саблю. — То, что я хочу тебе предложить, стоит в известной связи с нашим сегодняшним разговором… Заранее должен сказать, что этим летом в Голлербрунне я уже обсудил данный вопрос с Кнобельсдорфом. Он согласен, и если ты тоже согласишься, а в этом я не сомневаюсь, то можно будет немедленно осуществить мое предложение.
— Пожалуйста, Альбрехт, я слушаю, — сказал Клаус-Генрих, который стоял у стола перед диваном, по военному вытянувшись и всей позой выражая почтительное внимание.
— За последнее время мое здоровье оставляет желать лучшего, — продолжал великий герцог.
— Меня это очень огорчает, Альбрехт! Значит, пребывание в Голлербрунне не пошло тебе на пользу?
— Благодарю за внимание. Нет, нисколько. Я себя плохо чувствую, и здоровье мое все меньше и меньше позволяет мне выполнять те требования, которые мне предъявляют. Говоря «требования», я прежде всего имею в виду обязанность представительствовать — присутствие на всяких торжествах, что неизбежно при моем положении, вот тут-то и начинается связь с тем разговором, который мы вели у Дитлинды. Выполнение этих обязанностей, возможно, радует тогда, когда есть контакт, близость с народом, когда сердца бьются в унисон. Для меня это мука, и фальшь моей роли утомляет меня до такой степени, что уже приходится думать о необходимости принять какие-то меры. Тут я солидарен — поскольку речь идет о физическом здоровье — с врачами, которые полностью поддерживают мое намерение… Итак, выслушай меня. Я не женат и вообще не питаю намерения вступать в брак, в этом можешь быть уверен, детей у меня не будет. Ты престолонаследник по праву рождения, как ближайший к трону по мужской линии, но еще важнее то, что ты престолонаследник в сознании народа, ибо народ тебя любит.
— Ах, Альбрехт, ты всегда говоришь о том, что меня любят… Я не верю в это… Возможно, и любят, но издали… С нами это всегда так, нас любят только издали.
— Ты слишком скромен. Слушай дальше. Ты уже был так любезен и время от времени частично освобождал меня от обязанности представительствовать. Я хотел бы, чтобы ты освободил меня от них совсем, навсегда.