Гудзенко не спеша закрыл за собой дверь.
Комитетчики были все-таки немного растеряны. Они вопросительно уставились на Бастанику. А Бастаника решал, как быть. При румынах он посадил бы Гудзенко в тюрьму. Как поступить сейчас? Не опасно ли вступать в открытую борьбу?
Бастаника пребывал в раздумье.
В коридоре, почти у самых дверей, Гудзенко услышал позади себя раскат хохота: видимо, Бастаника сказал по его адресу что-то такое, что приободрило комитетчиков и даже развеселило их.
Выйдя на крыльцо, Гудзенко почувствовал на себе сотни вопрошающих взглядов.
— Готово, люди добрые!—сказал он. — Все готово! Они уже там все поделил и..т И землю, и баштан, и Мазурину мельницу, и скот, Все они поделили... Но только между собой!
Не все поняли: сообщение было слишком ошеломительным.
— Это ж как так, по какому праву? — спросил наконец кто-то.
— По какому праву? А очень просто, — ответил Гудзенко. — Софрон сам объяснил мне: «Я, говорит, вашу голоту за ведро вина купил». Хотел я ему сразу дать по морде, да ведь он правду говорит. Ведь нашлись среди нас такие, которые за него агитировали, за него голос подавали. Поднес он им выпить, и они бедняцкое наше дело предали. Святое наше дело, за которое советская власть со всеми врагами билась, они Бастанике за ведро вина продали!
Несколько человек, стоявших поближе, хотели ворваться в помещение.
— Постойте, — сказал Гудзенко. — С Бастаникой мы еще поговорим. Раньше давайте в своих разберемся.
В толпе началось движение. Это пытались улизнуть те, которые не хотели, чтобы в них «разбирались». Раздался чей-то обиженный голос:
— Что же вы меня бьете? Я не виноват! Разве ж я один?
Гудзенко сказал:
— Бить не надо! Если бить, то тут слишком многих бить придется. А вот подумать надо, почему они нас Софрону продали?
— Я ж темный!—раздался тот же голос.
Но Гудзенко резко оборвал его:
— Вот о темноте и будем говорить! Была темнота — кончилась. Было время —- кланялись богачам, боялись их. А теперь больше нечего прыгать перед ними на задних лапках. Они хотят вернуть старое. А оно все равно никогда не вернется.
В примарии были открыты окна. Все, что происходило на улице, было прекрасно слышно и видно в зале заседаний. Комитетчики имели полную возможность слышать-и те возгласы, которыми были покрыты последние слова Гудзенко.
— Гнать их! Теперь другая жизнь! Долой! — кричал народ.
Докатились и некоторые, так сказать, конкретные предложения:
— Бей их! Утопить! В речку! Камень на шею — и в речку!
В примарии больше не смеялись. Там вспоминали мрачные предсказания наклеек, появлявшихся в селе за подписью жандарма.
Позади Гудзенко приоткрылась дверь. В нее несмело просунулась голова Хряка.
— Гудзенко! — позвал он шепотом. — Товарищ Гудзенко!
Иван Тихонович обернулся. Хряк манил его к себе толстым, почти негнущимся пальцем.
— Зайдите! Зайдите! С вами председатель хочет говорить.
— А нам не о чем разговаривать! — ответил Гудзенко.
— Но почему же?
— Потому что вы народ непонятливый! Вы подпоили нескольких горьких дурачков и думаете, что купили у них советскую власть?! Забудьте! Советская власть — вот она стоит: все наше село, весь народ наш, весь Советский Союз. Можете вы это понять? Идите! Идите и скажите им, что даром они вино лили. Как бы не пришлось слезы лить!
— Господин Гудзенко! То есть товарищ Гудзенко! — бормотал Хряк, мотая головой вправо и влево и хлопая беленькими ресничками. — Товарищ Гудзенко! Зачем же при народе кричать? Зайдите, прошу я вас.
— Спасибо,—равнодушно ответил Иван Тихонович.— Был я у вас, повидался, погостил. Спасибо!
Гудзенко повернулся к Хряку спиной, давая этим понять, что разговор окончен. А из толпы с новой силой понеслось:
— Бей их! Камень на шею! Бей Хряка, свиное рыло!
Хряк еще сильней замотал своей большой розовой
головой, заморгал заплывшими глазками и скрылся за дверью.
...Темная ночь опустилась над Петрештами.
Конечно, что касается солнца, то оно по-прежнему всходило над селом каждое утро и целый день светило так, что глазам было больно смотреть. Так что, если мы говорим, что над Петрештами как бы опустилась темная ночь, то означает это, что темно было у людей на душе.
Дело в том, что Бастаника по-прежнему сидел в при-марии и люди по-прежнему боялись его.
В первый день в комитет пришли каких-то две-три семьи, которым Гудзенко обещал помочь, но Бастаника
прогнал их с бранью. И больше никто туда не обращался.
Все кончилось, все!
Пренебрегая разумными советами Дмитрия Степановича Брагуцы, Софрон продолжал носить пышный красный бант. Он носил его на левой стороне груди, и когда кричал, что народ избрал его по законам советской власти и при этом бил себя в грудь, то удар его могучего кулака приходился как раз по красному банту. Это как бы напоминало о его власти.
Вот, например, приказал Бастаника снести к нему во двор все, что было взято на румынском складе, в усадьбе Дидрихса и у сбежавших кулаков. Все отлично понимали, что имущество это Бастаника присвоит. Однако покорно несли ему кур, гусей, ковры, мебель, домашнюю утварь, пригоняли свиней и телят, привозили земледельческие орудия. Во дворе Бастаники и в его доме стало тесно от всякого добра. А люди несли и несли и снимали шапки, отдавая, а он, Бастаника, еще ходил сердитый, хмурый, подозрительный и только покрикивал.
Людям было горько даже не потому, что приходилось отдавать то, что было им так нужно. Они и сами понимали, что в таком деле требуется порядок, дисциплина, справедливое распределение. Но досадно было слепо подчиняться заведомому обману. Досадно было сознавать, что ни у кого нет смелости восстать, не подчиниться или по крайней мере хоть надавать Бастанике по морде так, как этого хотелось.
Выходило, что Бастаника вовсе и не захватил власть! Люди сами вручили ему все права, сами признали его своим начальником, и от сознания этого им было еще горше. И хотя не так уж долго это тянулось — со времени самоизбрания Бастаники прошло едва несколько дней, — но дни эти казались необычайно долгими: это были дни унижения и разочарования.
Глава четырнадцатая
Однако кончилось все это настолько неожиданно для Софрона Бастаники, для других комитетчиков и для всего села Петрешты, что об этом необходимо рассказать.
Тем более что в деле участвовала семья Сурду. А началось все из-за Мити Сурду.
Митя приехал из Капустин радостный, возбужденный, повзрослевший.
Он целое утро без умолку рассказывал родным, как двадцать восьмого июня, когда появились солдаты в незнакомой форме, парентул Пандурару первым догадался, кто они. Парентул понимал их язык. Митя смешно изображал, как, убедившись, что это большевики, парентул подобрал рясу и пустился бегом. По словам Мити, парентул был похож на сумасшедшего. А тут высовывается из окна директор и спрашивает, в чем дело. А парентул только сказал: «Да святится имя твое, господи, мы пропали!» — и плюхнулся наземь без чувств. Сбежался народ, и люди ликовали и плакали от радости.
Митя рассказывал, сияя от счастья, что у них в школе началась добрая жизнь: прибыли с того берега новый директор, новые учителя, и сразу все переменилось. Обхождение вежливое, всем говорят «вы». Чтобы это потянуть за вихры или ударить ученика — так упаси бог! Черные работы отменены— для этого нанимают людей и платят им, — а ученики только учатся-. Кормить стали хорошо, а главное, самое главное — школа реорганизуется в техникум, и теперь все ученики называются студентами! Митя теперь студент! Студент! А по окончании техникума каждый сможет поступить в институт и учиться на агронома, или на инженера, или хоть на кого хочешь.
Митя рассказывал весело, увлеченно, и вся семья смеялась счастливым смехом, слушая его.
Отец смеялся громче всех. Или, быть может, так казалось, потому что дочь никогда не слышала его смеха, а жена давно забыла. Похоже было, что он больше всех радовался приезду сына. Уж не потому ли, что в свое время он противился поступлению Мити в школу? Или потому, что не верил, никак не верил, что когда-нибудь грамотность будет для его мальчика опорой в жизни, источником света и счастья, а не тяжелой ношей, которую некуда сложить, которая только порождает потребности и желания, не осуществимые для бедняка? Ах, бедный мой старый друг Георгий Сурду! Он не отходил от своего мальчика, не отпускал его от себя ни на шаг. Митя был его копией, и Георгий, глядя на него, видел самого себя едва вступающим в жизнь, но уже в другую, не в ту страшную жизнь, которую он прожил, а в новую, полную надежд и возможностей.