Но «богу» было не до праведников: у него в келье денно и нощно лилось вино, гремели песни и плясали веселые бесстыдницы.
Праведников принимали все те же апостолы, они отбирали у несчастной паствы еще не проеденные гроши и благословляли идти по России, просить милостыни.
Один бог знает, сколько их сошло с ума от отчаяния, сколько умерло от голода, сколько костей молдавских осталось под снегом на севере, сколько истлело на юге.
Едва успел я написать эту страницу, у меня начались неприятные пререкания с собственной памятью. Не то чтобы она упрекала меня в отступлении от правды. Напротив* она находила, что все написанное верно, и даже-сама подсказала мне детали, которые могут только дополнить рассказ, — например, то, что я два раза сам, своими глазами, видел этого ражего детину Иннокентия. У него была обыкновенная пьяная рожа,— она распухла от водки и непотребной жизни. Но, боже мой, разве в этом было что-нибудь особенное, недостаточно-привычное, редко встречающееся? Потрясал не Иннокентий. Потрясал экстаз, в который впадали тысячные толпы, едва завидев его, потрясало доверие, с каким они внимали кулакам, когда те говорили, что Иннокентий — бог, что он проглотил какого-то голубя.
Именно на этой почве и пошли у меня передряги с моей памятью. Просто я не решался писать эту страничку: боялся, читатель не поверит. Да и как поверить, что описанное происходило не бог весть где и когда, а в европейском государстве, в XX веке? Никто не поверил бы! Я решил вырвать эту страницу.
«Не имеешь права! — внезапно повышая голос, заявила память. — Ты пишешь историю нашего времени? Все и пиши! Читатель должен знать, что застала революция здесь, на Днестре, что получила она в наследство от ушедших поколений. Боишься, не поверят? А ты свидетелей выставь! Неужели не найдется у тебя свидетелей?»
Я сдался. И пригласил в свидетели Семена Дмитриевича Брагуцу, с которым познакомил читателя еще на первых страницах этой повести, и его отца —Брагуцу Дмитрия Степановича, который появится несколько позже.
Семен Дмитриевич был мальчиком, ему было тринадцать лет, когда его отца втянул в иннокентьевщину, а затем разорил и пустил по'миру местный петрештин-ский апостол Софрон Бастаника.
Дальше все пошло как по писаному — семья ушла пешком в Балту. В монастырь Софрон не пустил: за это надо было внести много денег, а их не было. Осеннее ненастье встретили за монастырем, в поле, под открытым небом. Там мать постигла ужас и непоправимость их положения. Она сошла с ума и утонула или утопилась в речке Кодыме. Отцу Софрон приказал отправиться собирать подаяния в пользу монастыря. Отец взял мальчика и ушел. Это было в 1913 году. В скитаниях они потеряли друг друга и снова встретились на Днестре, только когда кончилась гражданская война.
В Петрешты нельзя было: там торчали оккупанты. Отец остался крестьянствовать на левом берегу, в Пав-лештах, как раз против Петрешт, и был избран там председателем колхоза. Перед сыном лежала другая дорога. Она открылась перед ним во время гражданской войны, в коннице Котовского, где парень научился грамоте.
Не без некоторого смущения Брагуца признался мне, что учиться оказалось гораздо, гораздо трудней^ чем крошить беляков шашкой. Он умолял, чтобы его приставили на всю жизнь к лошадям, лишь- бы освободили от учебы. Была минута, когда он почувствовал себя счастливым — командир эскадрона рассердился и прогнал его от себя:
— Марш ко всем чертям на конюшню! И на глаза мне не попадайся!
Но уже через два дня парень затосковал. На третий день он стоял перед комэска понурый и красный, и у него стучали зубы. Комэска рассмеялся и, ни о чем не спрашивая, выпалил:
— Ну что, черт некованый? Пришел? Марш на занятия! Жива-а-а!
Брагуца окончил Тимирязевскую академию. Когда мы с ним познакомились и подружились, он был директором агрономического института в Тирасполе. Он рассказал мне свою биографию. Это была история нашего времени. Теперь она предстала предо мной не в виде двух различных и несхожих миров, лежащих рядом в пространстве или во времени, а в облике обыкновенного человека, через жизнь которого прошла революция.
Спустя несколько дней я случайно оказался проездом в Павлештах и вспомнил, что там живет Брагуца-отец. Мне захотелось повидать его.
Это оказался еще бодрый старик лет шестидесяти, высокого роста, сухопарый, широкий в кости, бодрый и деловитый.
Мы сидели за беседой, когда вошел очень еще молодой командир-пограничник и с шутливым упреком сказал:
— Что же это, товарищ председатель? Соседи за урожай во как борются, а вы и не почешетесь. Идите, смотрите!
Мы вышли во двор. Он спускался прямо к берегу. По ту сторону реки по иссохшим полям медленно проплывал крестный ход. В бинокль пограничника все было видно как на ладони.
— Вот и вам бы крестный ход пустить, папаша,— сказал пограничник.
На это старик ответил довольно сухо:
— Следовало бы! Да вот нет у нас попа в Павлеш-тах, и дьякона тоже нема... Вот достал бы ты себе облачение да сам бы и повел нас крестным ходом. Может, это было бы даже лучше, чем над чужой темнотой смеяться и над чужим горем.
Старик обиделся за свои Петрешты.
Вот он какой старик был!
Я провел у него не меньше двух часов и все присматривался к нему, стараясь представить, как он выглядел в свои молодые годы, когда Бастаника держал его в зубах, как кошка держит мышонка, а он был покорен и молчал.
Ничего не получалось у меня. Не мог я представить себе этого старика покорным и робким.
Дела мои приближались к концу. Я уже наметил было день отъезда, когда Нарцов, собиравшийся по своим делам в Рыбницу, предложил мне поехать с ним:
— Повидаетесь с партизанами.
Я согласился.
В Рыбнице мы подъехали к небольшому домику. На выбеленной стенке красовалась жестяная табличка, возвещавшая, что в годы гражданской войны здесь помещался штаб партизанского отряда Н. А. Нарцова.
По-видимому, слух о том, что мы едем, летел впе-
реди нас со скоростью, превышавшей скромные возможности автомобиля, который мучается на ухабах, рытвинах и песках. Поэтому бывшие партизаны ожидали нас у крыльца. Они повели нас в дом.
На столе стояло вино, миски с орехами и глубокая тарелка с солью. Орехи раскалывали в сильных ладонях, окунали в соль и запивали красным вином. Это такое местное угощение. Соль имеет свойство вызывать жажду, вино ее утоляет. Едва она утолена, надо поесть орех с солью. Благодаря этому приему мы довольно скоро стали петь песни. Пели «Яблочко», «Узкоколееч-ку» и другие.
Мы не были пьяны, просто приятно было встретиться. Радость встречи и разбуженные старые воспоминания — вот что заставляло нас шуметь.
Говорили все разом, громко и нестройно. Но, в общем, говорили дело. Кто-то — я не разобрал, по какому поводу, — вспомнил, как деникинцы расправились с Антошей Глимбовским. Этот Антоша, деревенский парнишка лет шестнадцати из села Ержово, был в отряде Нарцова разведчиком. Деникинцы поймали его, стали задавать разные вопросы: где штаб отряда, где спрятано оружие, где боеприпасы и т. д. Бились-бились они с Антошей, пытали его и мучали, а он ничего им не сказал, и они положили его живого в паровозную топку.
Эту историю я знал давно, еще когда она была у всех на устах.
Но длинноусый товарищ, который сидел за столом рядом со мной, сказал мне, что на этом Антошино дело не кончилось, оно имело продолжение.
Вскоре после его гибели его товарищи захватили какой-то деникинский штаб — двадцать человек офицеров, и те без всякого сопротивления и колебания дали партизанской разведке все нужные сведения.
Усатый сказал, что это Антоша мстил белякам из паровозной топки: он показал всему свету, что беляки потеряли воинскую честь.
Усатый обратился ко мне:
— Вы меня понимаете? Может, я не так говорю, как надо? Но думаю, вы меня понимаете.
' И тут он встал и громко предложил почтить вставанием память Антоши и память других товарищей, которые погибли в боях.