Его звезда взошла, когда началась травля Роллана. Луазон оказался настолько завален работой, что ему пришлось взять несколько помощников и подручных. Роллан так их и называет: «банда Луазона».
Дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь из банды не бросился под ноги Роллану с бранью, с клеветой или с прямой полицейской провокацией.
Я уверен, многие вкладывали в этот труд свои самые сокровенные чувства. Например, подлые душонки Луазона и Эрвэ должны были чувствовать себя все-таки преотвратительно в шкурах своих владельцев. Их не могло не упнетать сознание превосходства Роллана. Они мстили Роллану за свою собственную ничтожность!
Но стоит ли говорить об этих презренных клопах (мало ли кто чем добывает себе свой кусок хлеба!), если даже Герберт Уэллс не погнушался дать свое предисловие к сборнику помоев, которыми Луазон обливал Роллана! Стоит ли говорить о них, если известный французский ученый Фредерик Масон, профессор Сорбонны, член Французской Академии, отбивая хлеб у Эрвэ и банды Луазона, тягался с ними в низкопробной клевете на Роллана! Зачем ему нужно было писать, что Рол-лан — спекулянт, что в качестве профессора истории музыки он «разжирел» на казенных хлебах, что преподавание истории искусства в Гренобле было для него «кормушкой»? Зачем было старому ученому унижаться до этой лжи? Ведь он знал, не мог не знать, что за преподавание в Гренобле Роллан не получал ничего, что он взял на себя этот труд только для того, чтобы пропагандировать искусство, в особенности музыку, которую любил. Профессор Масон отлично знал также, что за выполнение своих обязанностей председателя Французской секции Международного музыкального союза Роллан тоже ничего не получал и что за чтение курса истории музыки в Нормальной школе Роллану платили двести франков в месяц — бюджет студента!
Зачем же было плести такую ложь, так ронять свое звание члена Академии бессмертных?!
А потом выяснилось, что ненависть этого господина к Роллану все-таки знает границу: перед входом в карман она останавливается как вкопанная, она впадает в состояние транса, каталепсии, у нее отнимаются руки и ноги.
Незадолго до войны некий молодой критик, работавший в издательстве, где печатались произведения Роллана, написал о нем восторженную книгу. Но началась война, появилась знаменитая «Над схваткой», и книга не вышла: профессор Масон, как член правления издательства, не только запретил ее печатать, но предупредил автора, что прогонит его со службы, если тот выпустит свою книгу хотя бы и в каком-нибудь другом издательстве.
И вот проходит почти два года, и телеграф приносит; сообщение, что в Стокгольме Роллану присуждена Нобелевская премия по литературе.
Тотчас профессор Масон отдает распоряжение спешно Выпустить ранее отвергнутый труд о Роллане: после присуждения Нобелевской премии книга будет быстро распродана, а это — барыши!..
Вот они, столпы общества! Вот кто учил народ морали, создавал для него нормы этики, честности, писал для него законы поведения, устанавливал границы между добром и злом! Вот кто создавал и формировал общественное мнение!..
Ах эти торгаши! Они все одинаковы—и те, кого мы видим в кепке бакалейщика, и те, кто носит треуголку академика! Все они делят между собой поганую власть мещанства. Но, увы, она сильна, эта власть, она сковывает умы, отнимает мужество.
Роллан рассказывает, что Анатоль Франс неосторожно позволил себе обронить одну, всего одну фразу о том, что можно будет питать симпатию к немецкому народу, когда он освободится от своих милитаристов.
И сразу в так называемом обществе разразился громовой скандал. Из А. Франса делали какого-то вероотступника, какого-то христопродавца.
Самое главное — накал шовинизма был такой, что даже великий писатель не мог бороться, протестовать, защищаться, отстаивать свои взгляды, — отчасти потому, что не было трибунь/, отчасти потому, что не хватало решимости.
«Когда ему предлагают что-нибудь написать или подписать, — никого нет дома», — говорит Роллан и осуждает этого «старого человека, покрытого славой и не имеющего права чего-нибудь бояться. (Чем он рискует?)».
Признаюсь, я читал эти строки с душевной болью. Я вспомнил студенческий клуб в Латинском квартале, переполненный зал, давку, толкотню, возбужденные лица, горящие глаза. Великий Анатоль Франс призывал нас к смелости: «Только не будьте осторожны, молодые друзья мои! Никогда не будьте осторожны!»
Роллан великолепно раскрывает сущность той скованности, которую перед общественным мнением торга-щей могут испытывать люди ума, таланта и даже большой моральной силы.
Роллан получил письмо от своей старинной приятельницы госпожи Крюппи. Она пишет: «Я виделась с одним знаменитым дрейфусаром и славным малым. Он восторгается вами. Он сказал мне: «Вы с ним переписываетесь? Передайте ему мою большую симпатию». Я ответила: «С удовольствием. Только, предупреждаю вас, мои письма вскрывают». Тогда он подумал и сказал: «Если так, то лучше моего имени не называть».
Потом Роллан выяснил, что речь шла о знаменитом адвокате Лабори.
Вот так так!
Лабори! Блестящий защитник истины в мрачном деле Дрейфуса — и тот смалодушничал?! Даже когда подосланный убийца стрелял в него, он не оставил своего подзащитного, а теперь струсил?!
Однажды в Париже, на заседании криминологического общества, я сидел рядом с огромного роста господином средних лет, видимо очень нервным. Он носил челку, прикрывавшую почти весь лоб. Кого-то он мне напоминал, на кого-то был похож, я только не мог вспомнить, на кого. Все время он ерзал на стуле, что-то бурчал, подавал реплики. Было крайне неудобно сидеть рядом с ним. Наконец председатель призвал его к порядку, правда, в очень мягкой, почти робкой форме:
— Мэтр Лабори, умоляю вас...
Я чуть не свалился со стула. Какая честь сидеть рядом с этим мужественным человеком, принадлежать к одной с ним корпорации! Это был счастливый День в моей жизни.
И вот этот самый Лабори смалодушничал?!
Роллан пишет по этому поводу: «Поразительно, что этот могучий и смелый человек, который не побоялся взять на себя защиту Дрейфуса в трибунале в г. Ренн, боится скомпрометировать себя, ассоциируясь со мной, хотя разделяет мои взгляды. Это проливает свет на его моральное мужество. Чего Лабори боится? Не выстрела же из револьвера?! В Ренне он на такой риск пошел. Он боится общественного мнения».
Далее следует замечательный по своей тонкости анализ этого страха. «Конечно, дрейфусары, — пишет Роллан,— имели против себя значительную часть Франции; но они и сами были сильной партией, боевой, полной решимости, среди них было много интеллигентов и была сплоченность. А сейчас речь идет о том, чтобы быть одному почти против всех. А на это почти никого не хватает».
Роллана на это хватило.
Его жизнь превратилась в подвиг.
Но, видимо, не легко было одинокому, тяжело больному человеку нести на плечах бремя героизма. В минуту грусти он записал: «Пусть те, кто придут после нас, постараются представить себе, сколько мучительных усилий нужно было нам, чтобы противостоять этому неумолимому однообразию горя, лжи, безумия и злобы. Ни один свет не зажегся, и так много света погасло. Ни одной счастливой неожиданности, ни одного звука чистого голоса, ни одной сильной руки, которая взяла бы часть бремени».
Роллан не знал, что он так мучительно одинок только у себя на родине, что в России война вызвала подъем революционного движения и что даже в легальной русской печати создалось течение во главе с Горьким, осуждавшее войну с позиций революционного интернационализма.
Роллан этого не знал. Рядом с собой он не видел никого, говоря точней (точность здесь крайне важна), никого из себе равных, — ни одного знаменитого писателя, или великого ученого, или влиятельного политического деятеля.
Возникали — все там же, в Швейцарии, — разные организации, объявлявшие войну войне и шовинизму. Они приглашали Роллана, а он отказывался, — давал статьи для газет, оказывал моральную поддержку, но в организации не вступал. Его страшила дисциплина, необходимость подчиняться решению большинства, даже если бы это решение не противоречило его взглядам.