К парижскому изданию «Дневников» приложен список упоминающихся в тексте имен. Сорок две страницы имен корреспондентов и посетителей!
Почему же именно к Роллану обращалось так много встревоженных душ?
Мучительные вопросы Гастона де Брассака были мучительны в то время далеко не для него одного. Их задавали себе миллионы людей. В армии и в тылу назойливый червь сомнения делался наглее с каждым днем. Он оставлял в покое едва ли не только убитых, остальных он точил, точил неутомимо, нашептывая одно и то же: где были те, кому народ верил? Где они были, когда кто-то затеял войну и погнал людей воевать? И как их назвать, если они даже не пытались спасти народ? Раньше солдату давали однозарядное ружье, теперь — восьмизарядное, да еще пулеметы, и скорострельные пушки, и дальнобойные орудия, и бомбардировка с воздуха... Говорят, скоро появятся бронированные автомобили с пушками и еще черт знает что... Значит, совсем хотят истребить солдат? Всех поголовно? Значит, все мы приговорены к смерти? За что? Нам морочили головы россказнями про цивилизацию и справедливость, а, похоже, мы погибаем за то, чтобы богатые стали еще богаче! А все авторитеты как ни в чем не бывало стоят сбоку, и лупят глаза, и твердят все то же самое: «Да здравствует справедливость!» Кому же они нужны после этого?
Эти вопросы зияли, как свежие раны. Но от них отворачивались писатели, ученые, общественные деятели. Семидесятилетний Анатоль Франс даже попросился в армию! Роллан называет еще одного такого рекрута, своего друга, директора департамента Высшей школы Байе, который тоже попросился в солдаты. Ему было шестьдесят шесть годиков от роду. А Морис Баррес? А Метерлинк? Они тоже, конечно, подали заявления о приеме рядовыми в пехоту. Каждому из них было порядочно за шестьдесят.
Правда, можно не судить этих стариков слишком строго: германское нашествие 1914 года было вторым в их жизни, и таким же грубым, как первое. Страдания Франции, ее разорение, ее позор, ее страх перед будущим могли, конечно, повлиять на ясность их суждений. Они не по возрасту экспансивно проявили свои чувства, но не в этом была главная беда. Главная беда пришла позже, когда народ и армия стали понемногу прозревать. Души были встревожены, умы возбуждены, правда страшила, как пропасть. И тут-то оказалось, что простой народ опередил интеллигенцию, людей мысли. Те еще долго ничего не видели, ничего не понимали, ни в чем не сомневались. Многие из них до самого конца продолжали изображать войну как красивый и к тому же почти безопасный подвиг.
Известный историк профессор Олар упрямо внушал фронтовику, что «нынешняя война является войной сторонников мира против сторонников войны». Морис Бар-рес утверждал, что «убитые на этой войне создадут то зрелище возрождения, которое мы все увидим, когда будет заключен мир»; престарелый историк, профессор Лависс, письмом в редакцию газеты «Тан» извещал, что «счастлив дожить до этой войны». Анри де Ренье воспевал гальского петуха, который вот-вот. выклюет глаза германскому орлу. И даже Октав Мирбо, потративший всю свою жизнь на ожесточенную борьбу с военщиной и с шовинизмом, внезапно плюнул на все, чему служил и во что верил, и стал требовать Эльзас и Лотарингию и войну до победного конца.
Вот в чем была истинная беда французской интеллигенции, в особенности писателей. В трудную, в роковую минуту истории они не сумели стать выше самой реакционной части буржуазии.
О чем же было разговаривать народу с этими людьми? История требовала ot интеллигенции дерзания, а она оказалась беспомощной.
Удивительно ли, что именно к Роллану обращал свои строки какой-то солдат-фронтовик.
«Ваша деятельность, — писал он, — единственное благо, способное воодушевлять в нашу эпоху общего поражения».
Письмо было написано в 1915 году. Что же означают слова «эпоха общего поражения»? Ведь никакого военного поражения не было.
Речь идет о поражении моральном: солдаты поняли, что их обманули, что они дали себя обмануть и все это видят и молчат.
В этом было главное.
А что подразумевается под словами «ваша деятельность»?
К тому времени Роллан едва успел опубликовать одну-две статьи, да и то в швейцарских газетах. Во Франции, на фронте, мало кто их видел. До фронта доходили только отзвуки, точней, яростная ругань врагов Роллана. Но солдат все-таки почуял, что нашелся человек, который трезвыми глазами взглянул на то, что творится в мире, и ужаснулся, и призывает народы опомниться, одуматься. И, почувствовав в этом человеке своего заступника, солдат обратил к нему взор благодарности.
4
Во всей Западной Европе самые прославленные писатели долгое время оставались самыми ожесточенными сторонниками войны до победного конца: Анатоль Франс во Франции, Герберт Уэллс в Англии, Гергардт Гауптман в Германии.
Прискорбный эпизод войны — разрушение Лувена — столкнул этих писателей между собою.
То, что немцы натворили в этом древнем бельгийском городе, было, конечно, актом варварства. Они разрушили даже университет, который был одним из древнейших в Европе.
Роллан был потрясен. И вот в «Журналь де Женев» появляется его открытое письмо знаменитому германскому драматургу Г^ргардту Гауптману. Письмо полно негодования и заканчивается вопросом, — правда, весьма риторическим, — кем же являются немцы: «сыновьями Аттилы» или «сыновьями Гёте»?
Гауптман не задержал с ответом. На столбцах германских газет он писал Роллану:
«Если вам угодно, называйте солдат нашего великолепного ландсвера сыновьями Аттилы... Гораздо лучше, чтобы вы называли нас «сыновьями Аттилы» и оставались по ту сторону наших границ, чем чтобы вы пришли сюда и написали сентиментальную эпитафию на нашей могиле, называя нас «сыновьями Гёте».
Еще не улеглись страсти, поднятые этой полемикой, как немцы бомбардировали Реймс и разрушили знаменитый собор.
Это было еще более тяжелым ударом, чем разрушение Лувена. Собор был дорог всей Франции и как католическая святыня, и как историческая реликвия, и как одно из наиболее прекрасных чудес готической архитектуры XIII столетия.
Под впечатлением горя, — ибо для него это было горем,— Роллан излил душу в письме к своему лондонскому издателю Хейнеману. А Хейнеман не спросясь размножил письмо Роллана и послал на подпись целому ряду видных деятелей культуры, намереваясь опубликовать потом этот коллективный протест.
Нечего говорить, подписали многие. Однако произошла неожиданность. На первый взгляд она может показаться невыигрышной для Роллана: Бернард Шоу не захотел поставить своей подписи. Он ответил Хейнеману письмом, которое полно здравого и весьма едкого смысла.
«...Будь я офицером, на которого возложена оборона Реймса, — писал Шоу, — я бы установил на крыше собора наблюдательный пункт; а если бы я был противником, мне пришлось бы подвергнуть собор бомбардировке... Если эта война будет тянуться достаточно долго, в Европе не останется ни одного собора. Хороша она будет! Единственный способ спасти соборы — перестать стрелять, а не пользоваться храмами как камнями и не швырять их друг другу в голову. Я не подпишу. Ваш Б. Шоу».
Увы, во всей западноевропейской литературе оказался всего один человек, наделенный таким ясным здравым смыслом.
Положение Роллана, повторяю, внешне было невыгодным. Но только внешне. Как ни великолепна острота Бернарда Шоу, мое восхищение ею быстро уступило место сожалению: писатель так метко высказался о войне только в частном письме, не предназначавшемся для печати. На открытой арене Шоу не появлялся. Между тем его ядовитое остроумие было бы, несомненно, более понятно массам, более доходчиво, более активно, нежели трудная, возвышенная проза Роллана. Шоу мог бы многое сделать, открыто выступив против войны, включившись в борьбу, вместо того чтобы критиковать методы этой борьбы, самому оставаясь в стороне.
Мне часто приходит в голову: что подумает о полемике этих писателей наш современный читатель?
Но что думаю о ней я сам?
С тех пор прошло сорок пять лет. И вот я читаю воспоминания Роллана и эту его переписку с Гауптманом и Бернардом Шоу и вспоминаю войну, и горе разрушенных городов, и горе безутешных матерей, и горе людей, оставшихся без крова, и наше собственное горе, горе солдат, которых убивали круглые сутки... Вспоминаю, и мне становится как-то не по себе от язвительного изящества этой литературной переписки.