Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Взять хоть бы Реймс и этот разрушенный собор.

Во время войны, году, кажется, в пятнадцатом, где-то недалеко от него находился один из многочисленных наших штабов. Я часто бывал там. Я видел разбитый собор, который в течение семи столетий был исторической святыней французского народа.

На паперти, в уголке, очищенном от руин, сидели цветочницы. Весь город был разрушен и безлюден. Но несколько женщин сидели на низеньких стульях на паперти, и перед ними стояли корзины пышных шампанских роз. Вязальные спицы в руках женщин ловко скрещивались, и отскакивали одна от другой и снова скрещивались, как рапиры фехтовальщиков; неторопливо текла беседа, и благоухали цветы в корзинах, совсем как если бы кругом еще была жизнь.

— Сколько стоит роза?

— Какая вам нравится?

Женщина отложила вязанье и стала рыться в корзине. Выбрав самую пышную из роз и подавая ее мне, она спросила:

— Эта? Возьмите ее. О, нет, нет, платить не надо. Я дарю вам эту розу...

Сначала я решил, что женщина не захотела денег потому, что видела перед собой оборванного солдата колониальной армии. Но нет. Ведь в Реймсе трудно было встретить кого-нибудь, кроме солдат, и все мы были достаточно оборваны. На что же могли рассчитывать эти цветочницы в полуразрушенном, пустынном и голодном городе, в нескольких километрах от фронта? Странная торговля!..

Я уезжал из Реймса, нагруженный штабными пакетами. Было неудобно держать розу в руках, я привязал ее к рулю велосипеда. Дорога проходила среди развалин, растоптанных виноградников и изуродованных садов. Великое оскорбление было нанесено в Шампани труду и разуму человека. Но небо оставалось голубым. Роза мерно покачивалась на ходу и вздрагивала на ухабах. Так я привез ее в нашу пропахшую прелой соломой землянку. И все мои товарищи, давно огрубевшие, грязные, раздраженные, измученные, вшивые, утратившие человеческий облик, заулыбались, увидев ее. Для нее нашли чистый сосуд, ей меняли воду, и роза прожила среди нас несколько дней, как напоминание о красоте, труде, разуме, возможности счастья.

Я потом часто вспоминал реймских цветочниц. Зачем они сидели со своими цветами под собором, который подвергался обстрелу? Простые крестьянки, они по привычке приходили на то место, где всю жизнь торговали цветами. Покупателей не было, а цветочницы все же приходили. Это было сохранение дорогой традиции. Это было усилие, сделанное для того, чтобы не порывалась связь времен, это было сопротивление, это была надежда, это была верность.

Пусть простится мне, но я и сейчас думаю, что в сидевших на паперти цветочницах заключалось нечто неизмеримо более простое, теплое и человечное, нежели в бесплодной перебранке знаменитых писателей. Чего уж тут, право, копаться в метриках, — происходят ли немецкие артиллеристы от Аттилы или от Гёте, если английские авиаторы без всякой военной необходимости налетели на оккупированный Брюссель и подвергли его жестокой бомбардировке?

Разрушив достаточное количество домов, оставив после себя достаточное количество убитых и раненых, англичане улетели, позабыв о своем родстве с Шекспиром.

А французские авиаторы? Они налетели на Карлсруэ. День был праздничный, на улицах масса народу.

Триста человек, в том числе восемьдесят два ребенка, не вернулись домой. Семьдесят два малыша было ранено. Так ли уж важно, от кого они произошли, эти французские летчики, — от Паскаля или кого-нибудь другого?

Все хороши!

Полемика Роллана с Гауптманом и Шоу выглядит в наши дни какой-то странной, старомодной словесной игрой.

Однако и к ней надо отнестись не то что снисходительно, а с пониманием. Надо отдать дань времени, эпохе, классическому образованию и, главное, все тому же еще не изжитому в ту пору идеализму XIX века. У него никогда не было ничего, кроме добрых намерений. И это делало его беспомощным и немного жалким перед огромностью бедствия.

5

Атмосфера травли сложилась вокруг Роллана тотчас после появления его статьи «Над схваткой». Эта статья была стоном гуманиста, который сокрушался, видя, что вот и XX век тоже начинается с массового истребления молодежи Европы, с зарева зловещих военных пожаров.

Почему же автора сразу объявили изменником?

Надо перенестись в общественную атмосферу Франции военных и предвоенных лет.

Ребенок еще не научился читать и писать, но он уже достаточно наслышался о том, что у него есть смертельный враг — Германия. В войну 1871 года она захватила Эльзас-Лотарингию, а это — земля его предков, без этой земли он не может жить. Уже ребенком француз знал, что в 1871 году немецкий главнокомандующий Бисмарк наступил побежденной Франции коленом на грудь и, содрав с Франции разбойничью контрибуцию, еще сказал с прусской грубостью, что жаловаться Франции в общем не на что, потому что он был великодушен, оставив ей глаза, чтобы она могла плакать.

Распространение таких взглядов и настроений всегда называлось пропагандой реваншизма. Пропаганда была поставлена ^отлично и делала свое дело.

Но было в народе и еще кое-что гораздо более серьезное, чем старые обиды.

Невыносимо грубый и так называемый «голодный» немецкий милитаризм каждый день, с утра до вечера, бренчал шпорами и саблей под окнами у соседей Германии, в особенности под окнами Франции.

Вздернутые усы кайзера Вильгельма торчали, как шишаки прусской каски, и лезли в глаза каждому, в особенности французам.

Всему свету осточертели речи этого кайзера. По свидетельству мемуаристов, он был человеком ограниченным, попросту говоря — глупым. На горе Германии и Европы, он имел генеральский чин и на этом основании, подобно гоголевскому герою, считал себя рожденным для военных подвигов. Барабанный бой дворцовых гренадер ка[ждый день разжигал в нем это опасное заблуждение, и кайзер каждый день грозил войной какому-нибудь другому государству.

Летом 1911 года, в июле, выдалось утро, которое к обеду обещало войну: кайзер Вильгельм направил канонерскую лодку «Пантера» к берегам Марокко, в Агадир. Марокко находилось под протекторатом Франции, Агадир был фактически французским портом. Появление германского военного корабля явилось откровенной провокацией, рассчитанной на то, что французские береговые батареи откроют огонь и начнется война.

Поднялась необычайная тревога. Все европейские державы давно объединились в два военных блока; война, где бы и из-за чего бы она ни началась, должна была неизбежно охватить всю Европу.

Но никакие увещевания не помогали. Вильгельм сказал, что из Марокко не уйдет, — пусть уйдет Франция. Тогда Франция бросила ему кусок — Конго. Уступая главным образом своим министрам, которые еще не считали Германию достаточно подготовленной к войне, Вильгельм нехотя согласился отступить.

Жорес сравнивал эту сделку с соглашением двух охотников относительно участков, где каждый из них будет охотиться на зайцев. Роль зайцев была предоставлена колониальным народам.

Но это уже другая сторона вопроса. Она не снимает того факта, что Вильгельм был все же разочарован: добыча далась ему без войны и потому казалась пресной.

Ему нужна была война. Ди эрстэ колонне марширт, ди цвайте колонне марширт, стреляют пушки, пылят пехота, уланы скачут, барабанщики бьют в барабаны, все горит, все рушится, все гибнет. Остаются только казармы. В них сидят германские солдаты, они едят гороховый суп и горланят: «Дейчланд, Дейчланд юбер аллее».

Так было в течение целого ряда лет, предшествовавших войне четырнадцатого года.

Во всей Европе свирепствовали кризис, деловой застой, падение торгового оборота, безработица: это кайзер Вильгельм держал народы, — в особенности Францию,— в лихорадочном состоянии, «на грани войны», если пользоваться терминологией одного американца, который отравлял жизнь роду человеческому через сорок лет после Вильгельма.

Не удивительно, что во всем мире жила не только распространяемая правительствами, но и стихийная ненависть к кайзеру и к германскому милитаризму.

Но, конечно, эта ненависть была весьма выгодна французской буржуазии, потому что мешала разгадать ее цели и планы.

108
{"b":"237861","o":1}