Гастон сказал, что разделяет наш взгляд — он тоже считает, что Роллан писатель не как все.
— По-моему, — пояснил он, — плевать обществу в лицо и обнажать его язвы — недостаточно. Кстати, литература занимается этим с незапамятных времен, еще до Гутенберга. И не без блеска. Но без видимых результатов. На язвы давно стало противно смотреть. Иной раз кажется, что их уже и лечить не стоит...
Когда разговор заходил о литературе, Брассак быстро распалялся. Он садился на своего конька, и остановить его уже бывало трудно. Так вышло и на сей раз.
— Я считаю более высокой задачей писателя, — уже почти кричал он, — показывать добро, верность, героизм. Нам нужен образ героического малого, идеального малого, чтобы всякому хотелось быть на него похожим. Жан-Кристоф именно такой. И за это я ставлю Роллана
465
16 В. Финк
выше многих других писателей. Даже выше Анатоля Франса. Франс занимательней, острей, веселей, он более ядовитый. Но Роллан благородней, выше. И он мудрей.
Брассак умолк. Но я знал его паузы: стрелок перезаряжал оружие. Через минуту он выпалил:
— Тебе известно, что Роллан начал свою жизнь мыслителя, когда сам был в возрасте Жан-Кристофа? Ему исполнилось всего двадцать лет, он был студентом, когда написал философское письмо Эрнесту Ренану. Значит, было о чем писать! Значит, была потребность общаться со стариком Ренаном! Ты на это способен? — спросил он меня в упор.
— Нет, — ответил я.
— Я так и думал. Когда ты жил там, у вас, в снегу, в России, — часто ли ты писал вашему Льву Толстому? А Роллан в твоих летах писал. И Толстой говорит, что плакал, когда читал его письма.
Снова пауза и опять пальба:
— А это ты знаешь, что «Жан-Кристофа» он первым изданием печатал бесплатно в «Тетрадях» Шарля Пеги? Зачем? Чтобы поддержать Пеги. Это его друг. Тоже мыслитель, и тоже фанатик, и тоже одержимый, и тоже бедняк — ни гроша за душой. У себя в журнале он и издатель, и редактор, и корректор, — и ни гроша за душой! Но он человек высокого духа. Мой отец говорит, что Роллан именно это и ценит в людях. И вот он просидел над «Жан-Кристофом» десять лет, перебиваясь из кулька в рогожку, и отдал этому Шарлю Пеги свой роман бесплатно, чтобы поддержать его журнал. Кто на это способен? Никто. Бесплатно? Ни одна живая душа. Только Роллан! Почему? Потому, что он плевать хотел на деньги. Они не имеют над ним никакой власти. Он их не боится. А это, по-моему, и есть высшая форма моральной свободы: освобождение от власти денег. Издатели обратили внимание на роман, стали предлагать Роллану огромные гонорары, но при условии, что он заберет рукопись у Пеги. А он и слышать не хотел. Вот каков он, Роллан! Мой отец ставит его выше римского папы. Он говорит, что Роллан — единственный чистый человек, что он живет не как все, другой жизнью, в героическом мире, в мире героических идей. У него свой круг общения: философы древности, Шекспир, Монтэнь, Гёте, Вольтер, Конфуций, Ганди, Бетховен, Толстой, Достоевский. Вот его компания. А ты заметил, какая у него главная черта? Ярость. Какая-то ярость страсти, неистовство убеждения. Он их вложил в образ своего Бетховена, но он и сам такой, по-моему. Он из породы мучеников и героев. Таких сжигали на кострах, и они шли в огонь, но не подавали жалоб в кассационный суд.
Де Брассак закончил свою тираду предложением:
— Пойдем в редакцию «Тетрадей». Это близко, на улице Сорбонны. Быть может, мы застанем их обоих — Пеги и Роллана.
Облик автора «Жан-Кристофа», живший в тумане моего воображения, обретал реальные очертания. Сейчас он спустится на землю.
— Идем!
Редакция производила жалкое впечатление: простой стол, пара табуретов — и все. На стенке — приколотые кнопками портреты Толстого и Горького, по-видимому вырезанные из газет или журналов. Только это одно и говорило о том, что в этом убогом помещении проживает Мысль. Во всем прочем оно скорее походило на лавчонку, в каких нищие крестьяне из Оверни торговали углем и сосновыми щепками.
Мы потом приходили сюда еще три раза и никого не заставали. Консьержка даже сказала, что нечего ноги бить: мсье Пеги живет где-то в деревне, в редакции бывает редко и нерегулярно, а мсье Роллана она и вовсе не знает.
— Тогда напишем Роллану, — предложил де Брассак.— Он живет где-то на Монпарнасе. Я узнаю адрес у отца...
Но тут начались экзамены, потом был разъезд на каникулы, потом еще что-то... Потом началась война, мы ушли в солдаты.
Я написал Ромену Роллану спустя двадцать лет. Встреча произошла еще позже.
2
В роте я занимал должность ординарца-самокатчи-ка. Целый день приходилось носиться по дорогам. И вот в Шампани я как-то проезжаю мимо одного лесочка
в райдне Понтавер и вдруг слышу сзади свистки и оклики:
— Стой! Легион, стой! Стой!
И конский топот.
Оборачиваюсь: чучело верхом на гнедой лошади машет мне руками. Я не предвидел ничего приятного: было известно, что в лесочке стоит замаскированная артиллерийская батарея. Нам, самокатчикам, строго запрещалось шляться у пушек под хайлом. И вот я попался. Я не ждал добра.
И вдруг я вижу, что это самое чучело — не кто иной, как Гастон де Брассак. Он служил в драгунах, тоже, подобно мне, был ординарцем и тоже шатался по дорогам.
Встреча была бурной. Мы трясли друг другу руки, хлопали друг друга по спине, смеялись, и оба одновременно поняли, что не можем не .свернуть в ближайшую деревню распить бутылку.
За вином пошли расспросы о житье-бытье, о том, как кормят, хватает ли вина, много ли вшей, что за люди начальники. Это была беседа двух гарнизонных крыс, которая и велась к тому же на языке солдатских повестей Жоржа Куртелина.
Нам было весело.
Мы могли сообщить друг другу, что живется в общем ничего. Гастон сказал, что жизнь в общем неплохая, одно плохо: война, немец сильно докучает.
Острота не была лишена сочности.
Внезапно наступила пауза. Мы оба знали, о чем молчим, и все-таки молчали.
Мы сидели одни в полуразрушенной таверне, вино было выпито, я раскуривал трубку, Гастон нервно ломал спички, и мы оба молчали.
Наконец Гастона прорвало. Он заговорил глухим голосом, его слова могли бы постороннему человеку показаться неожиданными. Они не вязались с предыдущим.
— А ведь как красиво все начиналось! Как красиво! Помнишь эти толпы на улицах Парижа! Как все кричали: «Да здравствует война за Право!», «Да здравствует война за Справедливость!» И мы с тобой тоже здорово драли глотки. Как было весело, какой красивой казалась война за столь высокие идеалы! Мы кричали: «В Берлин!», «В Берлин!», точно мы были нетерпеливые женихи, а в Берлине по нас сохли влюбленные невесты. Помнишь?
— Помню! — ответил я, тоже, вероятно, не слишком весело.
— И все обман, обман, обман! Наглый обман! Справедливость— обман, и Право — обман! И все, что нам внушали, — обман.
Он перевел дух и спросил:
— А Легион что говорит? Нет, ты скажи, что говорит Легион?
У нас в Легионе рассуждали точно так же.
— Видишь?! — воскликнул де Брассак. — Все почуяли, что кругом обман. Да разве можно доверять генералам, если среди них есть вояки, которые разглагольствуют вроде этого командира дивизии Шерфиса? Ты читал в «Матэн», как он всех уверяет, что «чем оружие более совершенно, тем оно менее смертоносно»? Видал ты подобного барана? А ты слышал, как он проблеял, что людям только кажется, будто война приносит разрушения? А дошел до тебя ослиный рев писателя Леона Бурже о том, что война — возрождение?
Встреча перестала быть приятной. Мысли, высказанные Гастоном, давно уже терзали и меня самого, и моих товарищей. В роте мы даже условились больше этих вопросов не касаться. Зачем? Только себя мучить. Попались— ну и молчите!..
Я заплатил старухе за вино, встал, взялся за руль велосипеда, а Гастон все сидел неподвижно и молчал. Он точно не видел, что я собираюсь ехать.
Но я слишком хорошо знал его. Я знал, что он не все еще излил и потому не отпустит меня.