Но Роллан запомнил этот день. Спустя пятьдесят два года он описал его с волнением, которое слышится в каждой строке.
Так и я с волнением вспоминаю замечательных людей, некогда виденных мной, хотя бы и в случайной обстановке.
В очерке Роллана есть несколько слов, которые я, работая над своими воспоминаниями, понял лучше, глубже, чем когда читал их в первый раз несколько лет тому назад.
Роллан говорит, что в Женеве жил у одной старой пианистки, которая знавала Шопена и Россини, и замечает по этому поводу: «Как близко, однако, находишься к прошлому: я соприкоснулся с ним, а через меня соприкоснетесь с ним и вы».
Эти слова стали как бы моими собственными. Вся эта книга написана мной для того, чтобы через меня вы соприкоснулись с прошлым. В видениях моей молодости осталось завершение века. Он ушел в то время еще не очень далеко. Но он ушел. Поколение устремляло взгляд вперед, в будущее, подернутое туманом.
Новое столетие началось с потрясений. Сначала японская война, за ней — пятый год. Проснулась Россия. Ее схватили за горло. Несколько лет (или — в истории— несколько минут) думали, что она задушена.
После разгрома революции 1905 года русская интеллигенция жила в состоянии духовного упадка. Было тускло. Слишком нахально утверждала себя пошлятина, слишком откровенно приглашали некоторые писатели к самоубийству, не показывая, однако, примера.
Все это так. Но было и другое.
Герцен писал, что в эпоху Николая I «одна лишь звонкая и широкая'песнь Пушкина звучала в долинах рабства и мучений»..
В годы, к которым относятся мои воспоминания, начинался новый век русской литературы. Его начинал Максим Горький.
Голос Горького не умолкал никогда. Он был слышен в самую мрачную, самую темную эпоху, в самых далеких и глухих уголках «долины рабства и мучений». Везде и всегда, непреклонно и неутомимо оборонял он человека, его достоинство, его веру в собственные силы и в природное его призвание бороться, за свое лучшее будущее.
В жизнь юношей моего поколения Горький вошел как часть познания мира.
Меня, например, с ним связывали тайные и опасные нити. (Он о них ничего не знал.)
В начале 1905 года, еще будучи учениками коммерческого училища, мы с моим покойным товарищем Володей Бродовским прочитали нелегальную тогда «Песнь о Буревестнике». Чтение подействовало так, точно сам Буревестник подхватил нас на свои крылья.
У Володи был отличный почерк. Он старательно переписал «Песнь» гектографическими чернилами, я сварил желатин и сделал гектограф, мы напечатали несколько оттисков и тайно распространили их у себя в училище. Потом, наловчившись, мы стали печатать десятки экземпляров и тайком оставляли их на бульварных скамейках, в столовых, в вагонах конки...
Мы были еще очень юны, мы не принадлежали ни к какой партии, и никто нами не руководил. Нам не раз становилось страшно. Но очень много было в те годы таких, как мы, юношей и девушек, которые на страхе оттачивали свое мужество и быстро взрослели.
Мы еще, конечно, не знали тогда, что именно над нашими головами пронесутся бури истории, что мы увидим крушение целой социальной системы, распад ее мышления, ее эстетики и морали, и что нам же доведется поработать над формированием нового мира. Но какая-то огромная и незримая сила точно предвидела все это и готовила нас.
Частицей этой силы был Горький.
Я увидел его впервые в Париже, весной 1912 года, в зале Ваграм, где он выступал на митинге, посвященном столетию со дня рождения Герцена.
Ваграм был тогда одним из крупнейших помещений в Париже: пять тысяч мест.
Афиши сообщали, что председательствовать будет Вера Фигнер. Я встречал ее незадолго до этого в Швейцарии, в горах, недалеко от Беагенберга. Там она была неотличима от многих других почтенных старых дам, населявших отели и пансионы.
В Ваграме, на председательском месте, она была неузнаваема, она казалась величественной. Современница Герцена, выросшая на его идеях, она словно бы вложила его руку в руку Максима Горького.
Студенческая молодежь часто ездила в зал Ваграм на митинги, слушать великолепных ораторов. Полтора столетия парламентского режима выработали у французов замечательное ораторское искусство.
Появление в этом зале Максима Горького было необычно.
Горький был одет не то что скромно — бедно.
На трибуне стоял высокого роста, худой, чуть сутулый человек с лицом простолюдина, с большими усами. Он не носил ни белой сорочки, ни крахмального воротничка, ни галстука, что считалось тогда обязательным, а предстал перед публикой в какой-то синей бумажной косоворотке. По привычке, вынесенной из рабочей слободы и полюбившейся до конца жизни, пиджак был лишь накинут на плечи.
Горький прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека».
Читал он слабым, глуховатым голосом, неумело, почти невнятно и сильно окая.
Радиоусилителей еще не было в ту пору. Акустика была рассчитана на львиное рычание опытных ораторов-французов.
Горького было плохо слышно, хотя тишина стояла такая, словно в зале живой души не было.
Когда рассказ был прочитан, поднялся гул, шум, крики, пение, аплодисменты... Зал неистовствовал. Горькому не давали уйти. Публика заняла все входы и выходы. Она хлынула на эстраду.
Я находился близко и видел, как Горький, растерянный и смущенный, смотрел по сторонам, не зная, что делать, куда деваться. Внезапно в людской стене образовалась щель, и Горький ускользнул.
Я уже сказал, что он прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека» — историю орловской крестьянки, которую нужда заставила скитаться по стране в поисках куска хлеба и которая одно из великих и священных таинств природы — рождение ребенка — вынуждена была совершить украдкой, в кустах, торопливо, боясь опоздать в поле.
Принимал ребенка Горький. Новорожденный кричал, как ему и полагалось, а Горький, шлепнув его, сказал; «Шуми, орловский!»
Дело было, как утверждает автор, в девяностых годах.
В зале Ваграм Горький выступал в 1912 году. Орловцу было тогда, выходит, лет двадцать. Значит, вскоре его взяли в солдаты, в 1914 году угнали на войну, а еще через три года орловский выполнил завет Горького; стал «шуметь».
Начался век социалистических революций.
РОМЕН РОЛЛАН В ПАРИЖЕ
I
Тогда же, в годы студенчества, дошли до меня кое-какие сведения о Ромене Роллане.
С моим однокурсником и другом Ренэ Дериди мы прочитали «Жан-Кристофа».
Что-то было особенное в этом романе. Он отличался от всех прочитанных нами произведений французских писателей того времени.
Не знаю, смогли ли бы мы сказать тогда, в чем именно была его особенность. Быть может, в том, что автор не побоялся сделать немца главным и положительным героем? В те годы, в атмосфере шовинизма, которая царила во французском обществе, это было большой смелостью.
Привлекала, если так можно выразиться, музыкальность романа и, наконец, изумительная, неповторимая эрудиция автора, огромный, неисчерпаемый багаж, или, как сказал бы сам Роллан, impedimentum классического образования.
Мы были захвачены и стали искать другие его книги. Мы быстро проглотили «Микеланджело», «Бетхове-
на» и «Толстого». Страницы Роллана дышали пафосом героической жизни. Вместе с обликом описанных автором персонажей раскрывался облик самого автора. Это был писатель не как все. В нем угадывался человек не как все. Сама его личность привлекала, волновала, как еще один объект познания.
Именно в эти дни как-то зашел к нам Гастон де Брассак. В ответ на наши восторженные излияния по поводу Роллана он сказал:
— Роллан? Ну, еще бы! Ведь он окончил Высшую Нормальную. Это вам не наш юридический факультет с кодексом Юстиниана, который любой бакалавр может заучить наизусть. Это Высшая Нормальная!..
Интересно! Мы тогда снимали комнату на кривой и крикливой улочке Лионнэ, в глубине Латинского квартала. Каждый день, идя по утрам на площадь Пантеона, где помещался мой юридический факультет, и возвращаясь оттуда, я пересекал тихую улицу Ульм и видел эту знаменитую Нормальную школу, которую сам Роллан называл «Монастырем на улице Ульм». Здесь учились Ренан и Мишле, волновавшие умы того поколения русской либеральной интеллигенции, к которому принадлежали мои родители; из Нормальной школы вышли писатели Шарль Пеги, Таро, Жюль Ромэн, поэт Поль Клодель, великий Жорес и многие, многие другие знаменитые люди.