Прапорщик, верно, уперся в тупик, попытался взломать входную дверь в избушку… Если откроет — выйдет на пепелище.
Убрав дыхание, Даша прокралась к выходу. В нос ударило тяжелым запахом засохшей крови. Человек, ждавший их у выхода, был недвижим. Даша тихонько перебралась через него. Рука Першина вскинулась, схватила женщину за косу.
— А-а! — закричала от неожиданности Даша, выронив камень, который приготовила.
— Попалась? Давненько за тобой гоняюсь! — торжествующе проговорил Першин, подтягивая женщину за косу. Даша упиралась в него руками, отбивалась. Оба незаметно придвигались к обрыву. Оба враз сорвались и, кувыркаясь, покатились вниз. Гонька, схватив камень, съехал за ними. Першин опять потерял сознание. Рука по-прежнему сжимала Дашину косу.
— Не тро-онь! — вдруг изо всей мочи взверещал парнишка, ударив поручика по затылку. — Не тронь! — прокричал снова, в первом произнесенном им слове выплескивая страх, радость, проснувшуюся от жестокого, но все же истинно мужского поступка. — Бежим! — еще не осознав, что говорит, но уже чувствуя обретение речи, без которой жил многие годы, торопил Гонька. Язык его непослушный ожил, обрел дивную возможность произносить прекрасные человеческие слова. — Бежи-им! — во все легкие восторженно выкрикивал Гонька самый обыкновенный глагол. Но ведь это был глаго-ол!
— Что ж ты молчал-то? Почему молчал? — охнула Даша. — Не хотел говорить?
— Хотел — не мог. Почему — не знаю.
Они бежали берегом в ту сторону, куда только что проскакали Барма с Бондарем.
Кричали проснувшиеся чайки, блажили гагары. Дно озера, светлого и студеного, просматривалось насквозь. По легкой ряби, собранной утренником, играли красные блики. Скалы покрылись позолотой, и мох зеленый, изрисовавший их причудливыми узорами, казался драгоценным вкраплением в черно-золотой оправе.
На песке, забросанном мелкой рыбешкой, выплеснувшейся в ветреную погоду, дремал лебединый табунок. Гонька при виде царственных птиц восхищенно замер: «Красота-то какая! Бог мой, какая красотища!..»
— Кеша! Вот они, бегунки-то! — Барма, стегнув лошадь, перемахнул через ерик, подхватил Дашу на руки. Бондарь усадил впереди себя мальчонку.
— Лебедей испужали, — укоризненно молвил мальчик. Барма от неожиданности крякнул. Бондарь свалился с лошади.
— Чудо, чудо свершилось! — бормотал он, отряхиваясь от налипшей мокрой хвои. — Язык, что ль, вырос?
— Сам я вырос, а не язык, — огрызнулся Гонька.
— Так и заикой стать можно!
Они поскакали туда, где назначили встречу с Митей. Бондарь пришпоривал лошадь, разнеженно думая: «Вот, теперь все как надо. Гонька заговорил… Поплывем с ним открывать землю незнаемую. Найде-ом!»
В том, что земля эта существует, Бондарь не сомневался. С такими-то людьми не найти! Ох, до чего славно, когда рядом Барма, Даша, Гонька!
— Дядя Кеша, а тятька твой где?
— Не знаю. Помер, наверно.
— И мой помер. Будь тятькой мне. Ладно?
— Ладно, сынок. Буду, коль ты желаешь.
Барма расспрашивал Дашу, что было с ней в эти дни. Узнав о погибшем старике, Барма начал сопоставлять с тем, что знал от Бондаря о его отце.
— Там золото спрятано, — сказала Даша. — Нам дед Корниша сказал.
— Дед Корниша? — встрепенулся Бондарь. — А каков он из себя?
— Большой такой, добрый. Он и мертвый нас заслонил, — вступил в разговор Гонька.
— Дед Корниша… Дед Корниша… — бормотал Бондарь, заглядывая в глаза Гоньке. — Он ногу левую не волочил? Нога у тяти была прострелена.
— Вроде прихрамывал, но не шибко. Всяк час бога спрашивал: «Пошто людям жить тяжко?»
— Может, и он это, братцы. Хочу побывать на пепелище. — И все отправились к бывшей часовенке, чтобы поклониться праху человека, сгоревшего за людей русских.
Пепелище выстыло. Лишь в самой глубине, над подпольем, еще потрескивали уголья. Неподалеку лежал человеческий череп, но стоило коснуться его — череп распался.
— Тятя, тятенька! — шептал Иннокентий. — Вот как свиделись…
Взяв горстку пепла, привязал к гайтану.
— Зачем он пепел-то взял? — спросил шепотком Гонька.
— Чтоб помнить, — ответила Даша, тоже захватив щепотку пепла. — И ты возьми.
Гонька взял и завернул священный пепел. И Барма взял, и все отправились на судно.
— А клад? — вспомнила Даша. — Давайте поищем.
Запалив факелы, обыскали каждую щель в подземелье, каждую выбоину, но ничего не нашли.
— Значит, не для нас был спрятан, — усмехнулся Барма.
Даша, вспомнив, что оставила здесь платок, кинулась в нишу, в которой таились от прапорщика. В щель хлынул сверху дневной свет. В углу ниши увидали впадинку. Барма на всякий случай стукнул палкой — раздался гулкий звук.
— Может, здесь? — выворотив камень, извлек из-под него черный, изъеденный ржавчиной ящик.
Открыли — Даша заглянула внутрь, вынула черное паникадило, три измятых оклада и небольшую шкатулку.
— Больше нет ничего.
— А больше ничего и не надо, — пожал плечами Барма: оклады и паникадило были из золота, в шкатулке — жемчуг и драгоценные камни.
…«А под землею клад нашли драгоценный, — записал Гонька. — Пятеро лесных людей пошли с нами. Теперь нас много. И говорить я умею…»
18
Стояла черемушка, мерзла и обмирала. И черный ствол ее сломанный и голые заледеневшие ветки еще в конце марта, даже в апреле не подавали признаков жизни. «Померла, — заглядывая в палисадник, вздыхал Пикан. Свалив на веку своем несчетно деревьев, черемуху жалел почему-то. А видно, и ее срубить придется: стара. — Жалко!»
Пожалел, забыл о горюхе. Не до черемухи было: сначала свадьба, потом мучитель явился бывший, князь Юшков. Полдня стоял у ворот. Пикан, счастливый и великодушный, поминать старое не стал, принял в дом и его, и Пинелли. С тех пор живут под одной крышей — чета Пиканов, князь и Пинелли.
Квартиранты утрами спят подолгу. С Пикана семь потов сойдет, они все еще в постели. Простая сытная пища, воздух вольный пошли им на пользу: оба округлели, у итальянца брюшко наметилось.
Тоболом утро приплыло. Засинело окно в спаленке. Пикан осторожно высвободил из-под Фешиной головы руку, босой вышел на крылечко. Уж солнце лукавый глаз приоткрыло. Пикан усмехнулся: «С гостями совсем разленился! Завсегда до солнышка вставал».
Голубые ели, точно их вымыли, посвежели. На молодых сосенках кто-то наставил свечки. Чиркни огнивом — загорятся. Да нет, и чиркать не нужно: вон солнце лучом их зажгло.
«Хорошо-то как, господи! Неужто и я по-человечески зажил? Смиловалась судьба, послала мне татарочку. Забыл уж в бедах своих, что небо синим бывает».
На охлупень села какая-то пташка, неказистая, серенькая. На воробья вроде не похожа, поаккуратней. Оправила крылышки, клюв почистила, присвистнула.
«Это же соловушка! Ну что ж ты примолк?»
С седала крикнул петух, горделиво размахнул багряные крылья, закукарекал.
— Тьфу, пропастина! — кинув в него палкой, рассердился Пикан.
Петух заклокотал гневно, вызвал кур и затряс перед ними гребнем, должно быть рассказывая о простофиле, не понявшем его песен. Хохлушки угодливо поддакивали и между делом клевали зерно, с вечера насыпанное Фешей в корытце.
Соловей, сраженный наглостью горлопана, куда-то исчез.
«Видно, отпели мои соловушки!» — вздохнул Пикан, подумав о времени.
Вдруг за воротами как защелкало, как засвистало! Пикан кинулся к палисаднику. Там словно молоко вскипело. Черемуха старая и две соседние, помоложе, сплошь залиты были белой пеной. В той пене душистой потерялся крохотный певец. И в соседних садах соловьи взвинтили, подхватив его песню.
Город замер. Распахнулись окна, распахнулись души. Соловьи, баяны тобольские, славили наступающее лето.
И Феша проснулась. Увидав вмятину на подушке, погладила ее ладонью, словно Пикана самого гладила, улыбнулась и, услыхав звон соловьиный, толкнула створку в сад. Как сильно, как сладко несло черемухой! Как беззаветно отдавал свою душу людям соловей!