На старости лет я как-то растерялся. Не могу определить, что и почему я люблю. «Кто ваш любимый художник?». Не знаю. Левитан? Пожалуй. А Клод Моне? Тоже. А Серов, Врубель? Да, да, да… Сурикова, вот, меньше. А Микельанджело, Рафаэля, Леонардо да Винчи? Шагала, Пикассо? Отстаньте, не хочу отвечать… «Мир искусства» люблю — Добужинского, Остроумову-Лебедеву, Сомова, книжную иллюстрацию, само оформление книги — на какую же высоту они его подняли. И это моя высота — старый Петербург, каналы, мосты, дворы со штабелями дров, Версальские аллеи Бенуа. Но, когда попав в библиотеку Эскуриала, я увидел рукописные книги XV–XVI века (инкунабулы, что ли?) с изумительной филигранности картинками про королей и принцев, про их охоты и сражения, я понял, что есть высоты в чем-то недосягаемые. В Испании таких высот — что ни город, то высота, горные цепи, кряжи. И взбираясь, карабкаясь по ним, задыхаясь, вдруг останавливаешься перед каким-то пиком и немеешь.
Так было со мной во Флоренции, в Уффици, когда я открыл для себя Паоло Учелло, художника, не так уж много после себя оставившего. С радостью обнаруживал я его потом в Лувре, в Оксфорде.
Впервые увидел я в Лондоне и великого Тёрнера. Знал о нем, но никогда не видел — его картин в Европе почти нет, в Эрмитаже, кажется, только одна. Знал ли (конечно, знал!), любил ли его Клод Моне?
Впервые в Лондоне же узнал я о существовании Джона Мартина. Немыслимых размеров полотна его (я видел только те, что в «Тэт-галлери») изображают всё самое страшное в жизни нашей планеты (тут это модное нынче слово как нигде уместно) — всемирный потоп, конец света, Страшный суд. Вы хорошо помните брюлловский «Последний день Помпеи» — так это детская идиллия, элегия Масснэ в сравнении с грохотом рушащихся скал, раскатами грома и бешеными молниями, сверкающими в клубящихся тучах над гибнущими, тонущими в кипящих океанах мирами. Стоишь оглушенный всем этим ревом и гулом (ты слышишь его!) и трепещешь в ожидании неизбежного конца… Мне эти живописные катаклизмы противопоказаны, но я стоял, и смотрел, и купил потом альбом, и любуюсь сейчас портретом Джона Мартина работы, очевидно, его брата — удивительно красивое, тонкое, утопающее в бакенбардах лицо английского аристократа. И что особенно поражает, это спокойствие лица — как будто ничто в мире человека не беспокоит, мысли его отдыхают среди изумрудных лугов любимой Англии.
Романтизм… Здесь, в Париже, на выставке «Романтизм и символизм» познакомился я с Каспаром Давидом Фридрихом, немецким романтиком, с его затянутыми утренним туманом домиками и горными вершинами, заброшенными кладбищами, руинами замков, серпами полумесяцев над всей этой задумчивой грустью, восходами и закатами, несущимися куда-то тучами, распятиями на диких скалах (почти «Долина павших»…), с его, как выяснилось, знаменитым «Путником, созерцающим облака»…
Густава Моро я знал с детства по одной только его «Саломее», копию с которой делала одна наша знакомая. Теперь же, оказалось, я живу в двух шагах от его музея, в который, хоть он и рядом, попал только после многократных «Как, вы еще не были в музее Моро?». Попал и понял, что он как живописец мне чужд (хотя его и считают родоначальником сюрреализма), а нравятся мне только его тонкие, карандашные рисунки и пейзажи.
Я много слыхал о знаменитом норвежце Вигеланде, о его скульптурном парке «Жизни человека» в Осло (потом и увидел, и понял, что это тоже одна из вершин), но я никогда не слыхал о шведе К. Миллесе, а ведь Millesgarden, Сад скульптуры, — одна из главных достопримечательностей Стокгольма. Миллес своими летящими, парящими, куда-то всегда устремленными фигурами знаменит не только в Швеции — во всем мире, а я услыхал о нем, увидел его на шестьдесят пятом году своей жизни.
Ах, до чего же приятно открывать для себя что-то новое… Я не открыл для себя Эль-Греко, но открыл его «Евангелистов». В Толедо, в Casa del Greco. Парад складок — так можно было бы назвать эти портреты, где всё как будто построено на одеянии, не пышном, веласкезовском, а простом, ниспадающем и окутывающем, но так хорошо оттеняющем или выделяющем лица самих Евангелистов. И я выбрал себе Иоанна Богослова, молодого, кудрявого, задумчивого, и портрет его стоит сейчас у меня на полочке. Стоит еще и потому, что совсем недавно, в прошлом году, мы были соседями. В Греции, на острове Патмос. Келья, в которой писался «Апокалипсис», была в двух автобусных остановках от меня. У монастыря веселый, черноглазый шофер выкрикивал: «Апокалипси!», и тучи туристов вываливались наружу…
В Прадо открыл я для себя совсем незнакомого Боттичелли. «Historia de Nostagio» — называются три картины, составляющие одно целое. Некий всадник на белом коне, в развевающемся красном плаще, гонится за прелестной обнаженной девушкой, настигает ее, и она, затравленная собаками, падает у длинного пиршественного стола, насмерть перепугав сотрапезников. Содержание картины мне не ясно — кто? что? почему? — но я впервые столкнулся с таким динамичным, действенным, сюжетно-драматичным Боттичелли.
Новое, новое, все время что-то новое, впервые виденное, неожиданное…[4]
В Испании это на каждом шагу.
И все же, если вы спросите меня, что же мне в этой стране — в общем-то не поражающей красотами природы, без лесов, с сухими, желто-красными, поросшими оливами равнинами, с агавами на юге, с пальмами, с горами, но не ахти какими, с нищеватыми деревушками — если спросите, я отвечу — именно она, с этими сухими равнинами, не ахти какими горами, но зато городами… И не музеи, с собранными в них сокровищами, о которых я только что перед этим говорил (они прекрасны, но все же есть еще и Лувр, и Эрмитаж, и Британский музей, и Мюнхен, и Ватикан, и… и… и), а эти тесные, запутанные, вьющиеся в гору улочки Толедо, решетки на севильских окнах, ослепительная белизна южных домов с синими тенями, прохладные галереи вдоль улиц, барселонские фонари (на Пласа-Реаль самого Гауди), бронзовые воины на конях и штатские господа с бородками или с мольбертами в руках — Веласкез, Мурильо, Гойя (в Союзе одному только Репину памятник, и спроси москвича, где он стоит, — не ответит), кокетливое изящество и бравада тореадоров, и доброжелательность шоферов грузовиков — одно удовольствие их обгонять, всегда махнет рукой, когда можно — и лимонад не со льдом, а со снегом, который долго не можешь высосать через соломинку — одним словом, Испания! Каталония, Андалузия, Кастилия… Только с кухней она нас не порадовала — уж больно соленая, — да и ресторанчики мы выбирали подешевле, и меню всегда было загадкой.
Ну, а трудящиеся? Трудолюбивый, героический, талантливый испанский народ? Испанцы, испанки? Если одним словом ответить — понравились. Даже полицейские — столкнувшись, разошлись по-доброму. А вообще-то Иберийский полуостров, как мы знаем, отнюдь не един. Все жаждут автономии, а то и полной независимости. Это модно. Каталонцы даже на машинах буквы, обозначающие страну (К вместо SP — Испания), поместили на желто-красном вертикально-полосатом фоне. И таблички с названием улиц заменили на каталонские. А в районе Аликанте (это уже не Каталония, это Левант) на всех дорожных знаках кем-то размашисто зачеркнута буква «е» в конце «Аликанте» и «и» заменено «а» — Алакант. Тоже чего-то хотят. В Страну Басков — мы собирались возвращаться через Бильбао и Сан-Себастьян — нам попросту настойчиво рекомендовали не заезжать. Увидят французский номер на машине, побьют стекла. Совсем недавно там были беспорядки, даже границу с Францией пришлось закрыть.
Испания демократизируется. И довольно быстро. Спортсменского вида, широкогрудый король оказался прогрессивным. Даже слишком, как считают некоторые. Сидящий внутри его антифранкизм (генералиссимус не очень-то его жаловал) потянул его вдруг в Китай, говорят, и в Советский Союз собирается. Но так или иначе, Испания купается (а, может, скорее барахтается) в своей заново приобретенной свободе, которой, как всегда, не хватает. Разрешили партии, автономию, упразднили цензуру, а вот с терроризмом не знают, что делать. Но разве только Испания?