Тихий, осторожный разговор… Парочка… Уселись за моей спиной и притихли. И в шелесте вздрагивающих под горячим ветерком листочков прячется страстный шопот и плески поцелуев. Не понимаю, почему я так рассердился. Вскочил с лавочки и, уходя прочь, громко произнес:
— Однако!.. Это уж слишком…
Эхе, хе… Пойдем-ка, Геннадий Николаевич, домой! Пришел в номер и стал решительно раздеваться. Сердито сдернул и метнул на диванчик свою новую пару, которую раньше холил, швырнул в дальний угол башмаки, погасил огонь и растянулся. Ну, опять за стеной музыка: плачет грудной младенец. Недоволен чем-то маленький человек Божий, не унимается, хотя его усовещивают в два голоса, должно-быть мать и нянька. Ужасно знакомый голос!.. Какая чушь!.. Можно подумать, что это говорит Калерия… Ей-Богу! Смеется. Ну, ей-Богу, вылитая Калерия!.. Соскочил с постели и, как некогда в тюрьме, прижал ухо к холодной стене: прямо удивительно. Если бы я не знал, что Калерия в Ницце, я стал бы держать пари, что это она, Калерия… Смешно! Так и хочется постучать в стену и крикнуть:
— Здравствуй, Калерия!
Не могу спать. Положительно не могу. Тянет к себе эта проклятая стена. Знаю, что всё это встревоженное южной ночью, бесстыдными звездами и чьими-то неосторожными поцелуями в саду — воображение, а не могу спать… В моей одинокой комнатке невидимо воцарилась Калерия и не хочет уходить. Странно! Но ведь я люблю Зою, это не подлежит никакому сомнению? Да, да, конечно, Зою! Так почему же я… Ничего не понимаю. Ничего!.. Надо узнать, кто там, за стеной, эта женщина, голос которой так напоминает Калерию… Непременно надо узнать. Это прямо удивительно. Особенно смех. Только у одной Калерии был такой волнующий смех. А вдруг это — она, Калерия? Радостно и страшно, больше страшно, чем радостно. Холодно что-то. Лихорадит. Поджал ноги, натянул на голову одеяло и застучал зубами. Что это, неужели нагулял лихорадку? Не буду шляться по ночам. Доктор велел поберечься. Схватишь опять воспаление легких и умрешь. Не хочется умирать…
— Ну, Зоя… Прости меня за всё… Спокойной ночи! Я был сегодня, как ты говоришь, нехорошим. Завтра буду хорошим..
— О-оо-баю, баюшки, бай-баю, — глухо, точно под полом, слышится монотонный голос за стеной и убаюкивает меня, нехорошего… Вспоминается детство, голубая комнатка, «божий глазок» перед иконой, кроватка с веревочным переплетом, мама, наклоняющаяся над кроваткой… «Надо написать маме… непременно написать», шепчу под одеялом и снова начинаю дремать, прислушиваясь к монотонному баюканию за стеной…
XLII
Что-то отравило нашу радость любви. Ничего не случилось, всё осталось попрежнему, но что-то молчаливое, тайное встало между нашей близостью. А может-быть это мне кажется только. Не знаю, не понимаю. Раньше не опускались в землю глаза мои, когда Зоя пристально смотрела мне в лицо, и не было тягостным наше молчание. Что случилось? Что-то знает Зоя и что-то скрывает от меня, или стесняется заговорить… Смотрит часто куда-то далеко, мимо меня, задумывается, а иногда говорит так, словно хочет занять меня разговорами. Иногда украдкой взглядывает на меня и быстро опускает взор. Что-то есть у нее на душе. Ну, а я? Почему я чувствую себя в чем-то виноватым перед Зоей?.. Разве я виноват, что по ночам думаю о Калерии? Можно подумать, что она знает об этом, что оба мы знаем об этом и молчим. Да, да, она это чувствует и от этого же я чувствую себя виноватым перед ней. Опять черный дьявол встает между нами и омрачает нашу радость и искренность. Днем я думаю только о тебе, моя светлая девушка, а ночью, когда остаюсь одиноким и лежу с раскрытыми глазами в постели, черная ночь приносит на своих крыльях воспоминания о Калерии и гонит прочь светлый образ в ореоле золотых волос…
— Почему ты сегодня молчалива и печальна, Зоя?
— Я… Нет, нет! О чем мне печалиться?.. Как всегда.
— О чем ты всё думаешь? Помолчала и сказала:
— Напиши матери: она беспокоится.
— Ты получила от нее письмо?
— Да. Она не знает твоего адреса и просит… поцеловать и побранить тебя за то, что не пишешь.
— Ну, а еще что она пишет? Ты с ней переписываешься?
— Еще…
Потупилась и смутилась.
— Она… Впрочем, это глупости!
— Скажи!
— Нет, нет… Пустяки.
— Я прошу тебя: скажи! В чем дело?..
Смутилась еще более, потупилась, загорелись щеки и уши, чертит на песке что-то зонтиком.
— Она велит поберечь тебя от…
— Меня? Поберечь! От чего?
— От кого, а не от чего…
— Не понимаю…
Показала на песок зонтиком. Я посмотрел и растерялся: на песке было написано зонтиком: «Калерия»… Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо, но притворно расхохотался, и в этом смехе спрятал свой страх и смущение. Зоя помолчала, потом стерла концом зонта написанное на песке имя и, с оскорбленной ноткой в голосе, произнесла:
— Это она, та самая…
— Да, но… не понимаю, почему так беспокоится мама.
— Она… эта женщина будет здесь… а быть может уже здесь….
— Это мне неприятно.
— Боишься?
— Нет, но согласись, что такая встреча для меня…
— Разве она сделала тебе худо?
— Не станем, Зоя, говорить о ней… Я не хочу.
— А может-быть она любит тебя?.. Ты не думаешь?
— Мне всё равно. Надо уехать, куда-нибудь уехать. Уедем из Ялты!
— Нет. Я хочу увидать хотя один только раз эту женщину… Хотя издали!
— Зачем это тебе?
— Так. Не знаю… Хочется… Она очень красива?
Это была пытка. Меня бросало то в жар, то в холод. А Зоя совершенно оправилась от смущения, улыбнулась и продолжала терзать мою душу. Она снова чертила зонтом на песке имя своей соперницы и говорила:
— Красивое имя… Тебе оно нравится?
— Да, нравится, — сердито прошептал я и отвернулся в сторону.
— Лучше, если бы меня звали Калерией…
Я молчал, а она еще что-то говорила, и голос ее ровно вибрировал. Было радостное солнечное утро. Мы сидели в саду волшебницы Альцины, на той самой скамье, где я сидел на-днях ночью в одиночестве и услыхал чьи-то поцелуи за спиной. Сюда я привел Зою, надеясь посидеть с ней в укромном уголке и, как прежде, молчаливо поласкаться взорами и нечаянными прикосновениями. А вместо этого мы сидим и боимся не только коснуться, но даже смотреть в глаза друг другу. Звонкие голоса детей доносятся до нас с песчаной площадки, веселые такие голоса-колокольчики, и от этой детской беспечной радости еще сильнее чувствуется горечь, обида и тоска. Словно порвалось что-то между нами, струна какая-то, и грустно звенит в веселом хоре детских голосов и смеха. Тяжелое напряженное молчание, и нет ему конца и нет выхода. Скрип попискивающей колесами детской колясочки, которую медленно катила мимо нас разряженная кормилица, вывел нас из тоскливого упорного молчания. Зоя вздохнула, подняла голову и сказала:
— Какая прелесть! Посмотри: словно живая кукла!..
Она встала и подошла к колясочке, в которой возлежал на шелковых подушках, как султан в гареме, ребенок в красной феске, с черными глазенками и с гуттаперчевой соской в губах. Он возлежал очень важно, смотрел строго, и соска в его губах напоминала сигару…
— Ах, какой уморительный!..
Кормилица почувствовала гордость и приостановилась. Зоя наклонилась над колясочкой и стала разговаривать с важным султаном. Я тоже подошел ближе и тоскливо улыбался. Султан схватил ручонкой золотую цепочку от часов, болтавшуюся на груди Зои, и начал оживленно разговаривать на турецком языке, норовя притянуть цепочку ко рту.
— Девочка?
— Мальчик, — обиженно ответила кормилица.
— А как зовут? — спросила Зоя.
— Геннадием…
— Геннадий!.. И он Геннадий!.. Твой тезка! Слышишь: его зовут Геннадием! — Зоя обрадовалась этой случайности, засмеялась и захотела во что бы то ни стало поцеловать важного султана с сигарой во рту.
— У нас, барышня, мама не любят, когда целуют ребенка… Не велят.