Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Tant pis pour lui, ou tant mieux»: он был мертв. В тот день после своего визита ко мне он застрелился. В тот же день, после того как сказал мне, что жизнь может быть «adorable», пока хватит сил ее выносить.

«Нежные — легко разрушимы».

Мой друг Вольфганг Гельмерт избрал эти слова Гёльдерлина эпиграфом для своей новеллы «Дело Веме Хольцдорфа», единственной большой, впрочем, работы, какую он довел до конца. Он был как раз не честолюбив, мой друг Вольфганг, не очень-то стремился к тому, чтобы утвердиться в этом мире. Да и к чему? Скорее, у него было на уме, как можно быстрее удрать.

Среди тех, кто был мне ближе всего, эта склонность встречалась слишком уж часто. Двое моих самых дорогих друзей, Рене и Рикки — которые, впрочем, никогда не встречались, — любили смерть и боялись жизни. Оба были одержимы страхом сойти с ума, если останутся жить. Одновременно, правда, они казались совершенно готовыми и способными наслаждаться прелестью этой жизни — с большей отдачей и благодарностью, чем иной здоровый, крепко укоренившийся в этом мире гражданин земли.

Рикки, говоривший о себе, что он не только «двуполый», но и «истерично-эротичный», был очарован мирозданием, в котором он не чувствовал себя как дома. Цветы, горы, книги, дети, звери, парусники, снег, море, музыка, картины, женщины, цирк, театр, небоскребы — все восхищало, околдовывало его. Несмотря на это, он иногда говорил о самоубийстве как о некоем немного подозрительном увеселении, которое он однажды все же позволил бы себе; иногда как о некоем фатальном долге, коего, к сожалению, не избежать. «Слишком глупо, что это должно произойти, — говаривал он с жутковато-рассеянной улыбкой. — Как раз теперь, когда у меня есть домик и Вольфрам».

Вольфрам был длинношерстый, низкорослый терьер с длинным туловищем, шелковистое создание, очень милое, с умным взглядом. На шее он носил серебряный колокольчик, который приятным звоном возвещал о его приходе. За ним шел Рикки.

Примерно каждый второй день он ездил из Аммерзее, где у него был домик, в Мюнхен — поболтать там с друзьями, сходить в кино или рассеяться. Он тратил много времени таким образом, но это нельзя было сразу изменить: он утверждал, что ему, с одной стороны, надо жить за городом, однако, с другой стороны, он там не выдерживает. Во всяком случае, перерыв не без повода. Спустя некоторое время — так признавался он нам — одиночество, в котором он все же нуждался, становилось для него совершенно невыносимым. Его не удерживала работа, сельская мастерская. Он нуждался в поощрении. «Скажи мне, что я хороший художник, — требовал он с шутливой алчностью. — Ранга Рембрандта!» И причитал: «Ах, ты этому не веришь!»

Из гордости и сдержанности он стилизовал под гротеск именно то, что его глубже всего мучило: страх перед безумием, сомнения в собственном таланте. Он страдал от женщин и отпускал шутки по поводу своего «мазохизма». Среда, откуда он происходил — высококультурная еврейская буржуазия, — была ему ненавистна: вот почему он сам характеризовал себя со свирепейшей веселостью как «еврейское господское дитя». Иногда он сокрушался перед зеркалом: «Сегодня я опять выгляжу точно как мои франкфуртские кузены! Вы этого не замечаете, ребята? Ах, естественно, вы это прекрасно замечаете! Отвратительно, а? Скажите же ему в лицо, вашему Мазоху, что он отвратителен!» После чего он переходил к тому, что забавлял нас злобно инспирированными имитациями всей своей родни, от бабушки до новорожденного лейпцигского двоюродного брата, который уже в колыбели говорил по-саксонски. «И я один из них!» — говаривал он под конец, обессиленный своими жуткими причудами. Он смеялся с нами, но его прекрасные темные глаза были полны горечи.

К политике он никогда не испытывал большого интереса, но в эти последние годы случалось, что какое-нибудь гадкое или пугающее газетное известие вдруг вызывало у него бурю отчаянного красноречия. «Все кончено! — сетовал он тогда сам не свой и вскидывал руки, будто во время молитвы. — Что же мы еще притворяемся? Мы проиграли, с нами покончено! Кончено, кончено, кончено, с вами и со мной, с нами всеми, с Оффи и Офеем, и по-саксонски говорящим беби и Гинденбургом, и кардиналом Фаульхабером и В. Э. Зюскиндом, и профсоюзами! Придут нацисты и убьют мою маленькую собаку Вольфрама и уничтожат машину Эрики и твои книги, Клаус, и мои картины тоже!» Потом он копировал Гитлера — еще комичнее, чем до этого бабушку и лейпцигского сосунка, пока мы все не начинали плакать от хохота, вместо того чтобы от печали и страха. Он веселился вместе с нами и под конец еще, бывало, замечал: «Этот придурок! И оттого, что нечто подобное имеет успех, надо заплатить головой? Свихнуться можно».

Мы не хотели, чтобы он заплатил головой. Он был нашим любимейшим другом, нашим братом. Утрата его была бы горчайшей утратой для нас, невосполнимой. Из эгоизма и любви мы делали все возможное, чтобы задержать его, заставить отказаться от подозрительного увеселения и фатального долга, который он себе так упрямо вбил в голову.

Путешествие в Персию, которое мы тогда планировали, было только одной из наших хитростей, предназначенных для того, чтобы отвлечь Рикки от его пагубного направления мыслей. Намечалась экспедиция на двух автомобилях, через Балканы и Малую Азию, к далекой, заманчиво экзотичной и колоссальной стране Персии. Аннемари С., «швейцарское дитя», тоже бы участвовала, вместе с Эрикой, Рикки и мною. Это была великолепная идея, не правда ли? Новые впечатления! Приключения! Прочь от немецкой затхлости, европейской узости!

Мы с головой окунулись в приготовления к путешествию. Тысячу вещей надо было обдумать, исполнить: виза, финансовые дела, газетные контракты, оснащение машин. Рикки думал обо всем. Он покупал брезент и термосы, панамы, непромокаемые комбинезоны, карты местности, солнцезащитные очки, перевязочный материал («В случае, если Клаус как-нибудь сядет за руль и произойдет несчастье…»), даже персидскую грамматику. Особенно гордился он парой обуви, которую выторговал, — очень прочные, при этом нарядные коричневые сапоги, которые якобы должны продержаться пятнадцать лет. Он закупил все соответствующие тома путеводителей Бедекера, толстые шерстяные носки, активированный уголь («Там легко испортить себе желудок…») и даже револьвер, для защиты от персидских разбойников.

Он, казалось, был целиком поглощен сборами, предусмотрительный, изобретательный, полный энтузиазма. Иногда, правда не очень часто, случалось, что посреди всех этих хлопот он вдруг мрачнел. Выражение его лица в такие моменты было не столько грустным, сколько злым и строптивым, — враждебное выражение, как если бы он нас всех ненавидел. Подобное было для меня новым в этом хорошо знакомом лице. Новым было также краткое мерцание, одновременно резкое и потаенное, которое теперь подчас возникало в его глазах, делая его прекрасный взор чуть ли не коварным. Не совсем свободными от коварства воспринимались, впрочем, и некоторые кажущиеся бессмысленными или по крайней мере несущественными вопросы, которые он при случае с наигранной небрежностью поднимал в дебатах. Так, он осведомился однажды — скользнув по мне наихудшим своим ненавидящим взглядом, — доставило ли бы мне удовольствие нежданно огрести приличную сумму денег: «Десять-пятнадцать тысяч марок, просто так, ни с того ни с сего, с ясного неба, без всякой ответной услуги с твоей стороны! Это бы тебе, пожалуй, подошло, старый перс, а?»

У меня от всего этого было не совсем хорошо на душе. И уж, право, мы не знали, как быть, когда он внезапно предложил, чтобы мы начали путешествие без него: «Вы двое выезжаете с вашим швейцарским ребенком, а я вас догоню дней через десять. Встретимся в Праге или в Бухаресте. Согласны? Это дало бы мне время еще быстренько смотаться во Франкфурт, привести там в порядок мои дела». Но поскольку мы нашли его предложение неожиданным и не совсем приемлемым, он тотчас от него отказался. «Глупая идея, вы абсолютно правы! — поспешно согласился он с нами. — Додуматься до этакого может только Мазох! Беру все назад и утверждаю прямо противоположное. Да, кстати, а какой у тебя размер обуви, Клаус?»

82
{"b":"237500","o":1}