Неприязненность — это я вынужден был хорошо заметить — углубилась, стала злее, холоднее, враждебнее. Неприязненность, которая стремится уничтожить. Сперва получить, а потом убить. Убийственная неприязнь, нацистская ненависть — вот это-то и было написано на газетных полосах и на лицах театральной публики. Это нельзя было больше принимать как нечто комичное, как скандалы моего прежнего времени. Это стало серьезным.
Не то чтобы пребывали уже в «отчаянной ситуации», бедствовали бы! Напротив, имелось все еще достаточно дел, доходы не оставляли желать лучшего, иногда даже это было похоже на успех. Писалось для больших журналов «Уху», «Даме», «Квершнитт», «Вельхаген унд классингс монатсхефте»; при случае также и для одного из еженедельников левого толка, «Вельтьюне» и «Тагебух», или для литературно амбициозной ежедневной прессы: «Фоссише цайтунг», «Берлинер тагеблатт», «Ахт-ур-абендблатт». Выступали по радио, читали из ненапечатанного в концертном зале или в одной из библиотек, продавали идеи фильмов… Но при всей этой финансовой и, кстати, не лишенной развлекательности выгоде оставалось чувство пустоты, тщетности. Среди всеобщего разложения собственная суетливость превращалась в зловещий фарс. Трепались, шутили, предостерегали, проповедовали — а ответа не было.
Или все же был? За все еще исправным фасадом нашего жутко, вхолостую тянувшегося существования явился угрожающий знак. Кроваво-красные иероглифы на омраченном горизонте:
МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС…{221}
Кто постигает предостережение невидимого бога?
Пропустишь его мимо ушей или ложно поймешь его смысл — падешь. И падешь, если понимаешь изречение, но не имеешь сил ему следовать. Лишь того ожидает пощада, кто понимает и имеет силы.
Проявили милосердие? Он будет обязан жить. Участь, которую он выбрал, — самая трудная.
Я потерял больше друзей из-за самоубийства (под чем здесь могут подразумеваться и косвенные формы саморазрушения), чем из-за болезни, преступлений или несчастных случаев. В самом узком моем кругу несколько раз доходило до эпидемий самоубийств. Первая произошла в годы непосредственно перед возникновением третьего рейха.
Не знаю, да и не хочу выяснять, что превратило жуткую практику в моду. Был ли это пример парижского живописца Пассена, которого знали столь многие из нас? Он сделал это основательно, в вызывающе-картинном стиле, а именно перерезав себе артерии, а затем еще удавившись на дверной ручке — не без того, однако, чтобы предварительно не начертать собственной кровью последний привет на стене. «Ne m’ouble pas, ma chérie! Je t’adore!» [138]
Письмена! Кровавые письмена на стене…
Должно быть, бацилла смерти была в воздухе.
К мифам нашего детства относилась красивая, истеричная тетя, актриса Карла Манн, якобы умершая от сердечного приступа, однако все знали, что в доме своей матери она выпила кислоту и в смертельных мучениях вынуждена была полоскать горло. Теперь последовала тетя Лула, старшая из сестер, но младше оставшихся в живых братьев Генриха и Томаса; она повесилась. Она всегда была очень бюргерской и утонченной на жеманно-церемонный лад, с матовыми глазами и клиновидным ротиком, при этом, однако, втайне распутной, с меланхолической тягой к наркотикам и прилично выглядящим господам поднимающегося среднего сословия. С одной стороны, повышенная утонченность, с другой — жажда морфия и объятий. Этого было слишком много, она была повержена, схватилась за избавительную веревку. Весть о ее смерти оставила меня тогда довольно равнодушным: я никогда не питал к этой тете особых чувств. С тех пор, однако, мои мысли, полные сострадания, стали возвращаться к ней.
Клирики и спиритисты утверждают, что самоубийцам на том свете приходится туго; по широко распространенному мнению, их ждет там нечто ужасное. Это представляется несправедливым, так как их земная жизнь была отнюдь не веселой, уже не говоря о горечи преждевременно наступивших последних минут. Тетя Люльхен умерла, как известно, не легкой смертью. Пусть же муку, которую она приняла на себя в этом мире, не придется ей искупать еще и в другом месте. Умей я молиться, я помолился бы за эту бедную душу.
Также и тете Ольге желаю я самого лучшего. Она была помолвлена с одним из братьев моей матери, была русского происхождения, художница по профессии, между прочим очень одаренная, не лишена обаяния и забавности, однако с пагубно порывистым темпераментом и тяжелым характером. Кончила она худо: выбросилась из окна. Это произошло в Берлине, незадолго до «захвата власти».
Дочь венского писателя Артура Шницлера сделала это в Австрии — или в Венеции? Подробности мною забыты, помню только еще, что все происходило как в одном из рассказов знаменитого отца. Не было ли там итальянского офицера и морского берега, на котором любили и ссорились? Потом прозвучал выстрел, совсем как у Шницлера. А он, описывавший подобное столь часто и столь блестяще, теперь тряс головой: «Дитя мое, мое дитя… Это первый раз, когда мне есть действительно за что на тебя обижаться».
Нелегко быть ребенком гения. Старший сын Гуго фон Гофмансталя, Францль, пустил себе пулю в лоб. Незадолго до этого отцу приснился кошмарный сон, который он рассказал своим за завтраком, не будучи в состоянии вразумительно разъяснить им весь ужас той приснившейся ситуации. Речь шла о некоей шляпе — «повседневной» прогулочно-выходной шляпе Гофмансталя, которая безобидно и как всегда висела на своем крюке. Когда же поэт захотел ее снять, эта хорошо знакомая вещь уклонилась от его руки. Не то чтобы шляпа теперь висела выше или отчаянно старающийся взять ее сильно съежился. Только добраться до себя головной убор не позволял. Как насмерть перепуганный ни прыгал, ни скакал и ни вытягивал руки, шляпа уклонялась от него. Это был скверный сон.
В утро погребения, когда поэт собирался следовать за гробом сына, случилось так, что он потянулся за своим цилиндром и был не в состоянии его схватить. Он тянул руки — шляпа уклонялась от него. Он застонал, пошатнулся, рухнул, умер. Паралич? Трагедия в высоком стиле античности. Гуго фон Гофмансталь был убит своим сном и своим горем. Может быть, он умер потому, что за неуловимой шляпой увидел что-то. Примету, письмена на приснившейся стене…
МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ…
В Париже, в один серый зимний день после обеда ко мне в комнату вошел молодой человек. Чужой, я его никогда до этого не видел. В запинающейся, скованной и одновременно наивно-доверительной манере он рассказал мне, что он живописец, родом из Швейцарии; он знает мало людей в Париже. Не возражаю ли я, если он побудет у меня полчасика?
Мы говорили о книгах и картинах, и оказалось, что у нас было кое-что общее — художественные пристрастия и антипатии. Помнится, что среди литературных новинок, которые он нашел на моем столе, одна возбудила его особое внимание — «J’adore»[139], первое произведение молодого Жана Десборда, которого тогда «открыл» Кокто и с которым я тоже был хорошо знаком лично. Незнакомец спросил меня о содержании книги. Содержании? Речь шла ни о чем, обо всем, о жизни, которая тут восхвалялась во всех своих проявлениях с нежным пылом и деликатным экстазом. «Жан Десборд счастлив, — сказал он. — Он боготворит жизнь».
«Да, она может быть достойна почитания, жизнь, — согласился мой посетитель. — Vraiment adorable[140]…» И со странно ускользающим взглядом и застенчивой, почти стыдливой улыбкой: «Пока хватает сил ее выносить».
Он не выглядел так, будто его покидают силы. Он был высокого роста, красив, со светлыми волосами и прекрасным, ясным лбом. Хорошим ли художником он был? Мне бы хотелось это узнать. Он обещал мне при нашей следующей встрече показать некоторые свои работы.
Я пунктуально явился на рандеву, пару дней спустя, в кафе дю Дом; но он не пришел. Я нашел это все-таки досадным. Сперва вторгнуться ко мне в обитель и потом меня же подвести! Невоспитанный малый, очевидно, богемный тип без дисциплины и манер. Вероятно, влюбился в белую статую в Люксембургском саду или в черную проститутку на бульваре Клиши. Tant pis pour lui, ou tant mieux…[141]