Тем более его раздражала, злила сейчас однозначная реакция Ныркова. Тот снова орал о самоуправстве Сибирцева, нарушении всех приказов военного руководства, Полномочной комиссии ВЦИК, самого Тухачевского, черт возьми… Он уже грозил всеми существующими карами, но Сибирцеву не хотелось сейчас верить в искренность слов Ильи, и он старался успокоить его, отделаться какой–нибудь шуткой, убедить, что все услышанное от него лишь нырковские домыслы. Конечно, ведь у него там, в Козлове, самые мировые дела решаются, не то что в какой–то Богом забытой Сосновке. Но, в конце концов, надоело бессмысленное препирательство, и Сибирцев довольно резко оборвал Илью. Сказал, что заботу об операции он берет на себя и несет за нее полную ответственность перед Центром. Лично. А Ныркова просит не мешать и заниматься исключительно своим делом. Резко, конечно. Зря он так, наверно. Но ведь и его, Сибирцева, терпение не бесконечно. Чтобы поставить точку, он позвал с перрона Федора, велел Илье подтвердить перед командиром эскадрона его, Сибирцева, особые полномочия и передал трубку. О чем там говорил Нырков Федору, оставалось только догадываться, но Сибирцев заметил, как сухо сжались губы комэска, и он стал искоса оглядывать совсем невоенную фигуру странного чекиста, белесые брови его нахмурились над переносицей, сошлись в первую юношескую морщину. Наконец речь Ильи закончилась, и Литовченко почтительно отдал трубку Сибирцеву.
— Мне энто дело ясно. Они вас теперь просят.
— Чего ты ему наговорил, Илья? — сердито спросил Сибирцев.
— Чтоб глаз с тебя не спускал! — донеслось сквозь хрипы издалека. — Сказал, что шкуру спущу. И с него и с тебя, если этого проклятого полковника упустите…
Нет, напрасно он все–таки на Илью… О его же башке человек страдает, заботится. А он в запальчивости ютов Илью чуть ли не врагом вывести…
После столь бодрящего и стимулирующего разговора с Козловской транспортной Чека они медленно прошли по перрону. Вся платформа и неказистое кирпичное здание вокзала были переполнены народом. Оборванные, с провалившимися голодными глазами и желтыми лицами, люди валялись среди тощих узлов, чемоданов, перевязанных веревками, и ждали неизвестно какой вести. Все хотели уехать, но куда? Вот этого не знал никто. И на чем, на каком поезде? Пассажирские теперь сюда не ходили, значит, по возможности на крышах теплушек. Однако оттуда их гоняла охрана. Господи ты Боже, какая жуткая, черная безнадежность! Шара несусветная, грязь, здоровенные жирные мухи проносились, будто пули, мимо лица.
— Вот глядите, и чего, спрашиваю, ждут? — сокрушенно, будто сам себе, сказал Федор. — Каждый день покойники. Увозим, закапываем, а толк–то какой? Обреченный народ. Глаза б не глядели, ей–богу… Гибнет Рассея…
— В Центре еще хуже. Заводы стоят.
— Да ведь ежли мужик помрет, какая нужда в энтих заводах–то?
— Ах, Федя, все нынче одно с другим намертво завязано.
— Так ведь продотряды ж нынче все подчистую тут выгребли, ни зернышка им не оставили. А урожая в этом году не жди. Ох, Рассея, ты, Рассея… Каково, думаете, живой хлеб охранять да глядеть, как пацанва с голоду пухнет?.. На кой ляд нам энтот хлеб и энта служба, коли от нее один вред людям, скажите мне, товарищ Сибирцев?
— Я так думаю, что сейчас вот Тамбовская губерния Центру хлебом помогла, а после и он ей тоже помощь окажет. Ну, хоть с бандами поначалу покончим — и то польза мужикам.
Сказал Сибирцев, а сам подумал, что нет у него никаких подходящих аргументов. Нет, не убедил он молодого комэска. Потому что говорить можно что угодно, а дела, вот они — налицо. И в лесах хоронятся действительно не одни бандиты отпетые, а, главным образом, все те же безвинные мужики. «И никаким страхом–приказом их не выманишь. Только словом, убеждением, а мы все норовим пулей…»
— Вот вы, товарищ Сибирцев, говорите, поможет Москва ваша Тамбову, — сказал Литовченко. — А у меня такое мнение, что, пока там не поймут, отчего мужики здесь взбунтовались, будет одно сплошное кровопролитие. Вот войск сюда понаслали, приказ нам зачитывали, чтоб всех, значит, которые несогласные с энтой–то Советской властью, тех в лагеря, концентрационные, — по слогам выговорил Федор, — а зачинщиков, тех расстрелять. Так энто ж, я полагаю, полгубернии под корень извести.
— Ну, не все ж, поди, у Антонова, — возразил Сибирцев.
— У него, у Александра–то Степаныча, и наших немало. Которые с грабежом повсеместным согласны не были.
Удивился Сибирцев, услышав такое от красного командира. А если добавить, что Федор знал, кто такой и откуда он, Сибирцев, то уж вообще странное получалось: говорить чекисту, да против Советской власти…
— А ты сам–то, Федор, стало быть, не одобряешь действий Советской власти? Считаешь, что не правы мы по отношению к здешним мужикам?
— Так чего ж скрывать?! — с мальчишеской смелостью воскликнул Литовченко. — Энто нашим — говори не говори — как об стенку. А вы из Москвы, особый, значит, уполномоченный. Вы к им поближе, вот и расскажите, значит, что народ об энтом деле думает. А то вот прислали Тухачевского, а народ его боится. Тут листовки кидали — уж не знаю: верить — нет им, — как он Кронштадт усмирял. Кровушки, пишут, попил вволю…
— Восстание там было. Противосоветское, — строго сказал Сибирцев, сожалея, что совсем не знает никаких подробностей, кроме самого факта восстания. Да еще, что делегаты съезда партийного шли на приступ в первых рядах. И многие так на Кронштадтском льду и остались. Не сознаться же в этом Федору…
— Было–то было, — вздохнул Литовченко. — Только зачем же было всех–то к стенке?..
— Восставшие — темная масса, темный мужик, который легко поддался эсеровской, кулацкой агитации, — возразил Сибирцев.
— Во–во, — неожиданно усмехнулся Федор. — А его, значит, к стенке. За темноту.
— А ты сам–то из местных, что ли? — догадался Сибирцев.
— Тутошние мы, — вздохнул Федор.
— Ну ладно, товарищ Литовченко, — строго сказал Сибирцев. — Ты что думаешь, у меня у самого душа не болит? Пошли к твоим эскадронам. Дело нам надо делать, а не болтать почем зря.
— Вот, все начальники так, — пробурчал Федор, по тем не менее расправил плечи, сбил с затылка на лоб выгоревшую фуражку и печатно зашагал к железнодорожному тупику.
А теперь вот он в дурацком треухе и куцей шинели — для маскировки — ехал верхом, чуть поотстав от брички, в которой сидели Званицкий с Сибирцевым. На облучке горбился Егор Федосеевич. Ни в какую не пожелал он остаться один дома. И когда Сибирцев, уже перед выездом, стал настаивать, Марк Осипович тронул его за рукав и с непонятной ухмылкой негромко произнес:
— Оставьте его. Пускай едет.
Еще перед закатом, собравшись на совет в доме Званицкого, Сибирцев, Федор и полковник обсудили план предстоящей операции.
Когда Сибирцев предложил свой план, полковник, хоть и понимал, что по этому плану именно на него, на его актерское, что ли, искусство ляжет главная ответственность, все же согласился. Но Литовченко как–то подавленно молчал. На вопросительный взгляд Сибирцева заметил, что, наверно, зря все это, поскольку категорический приказ Ныркова, который он отдал ему по телефону, совсем другой: всех зачинщиков выявить и тут же расстрелять, а остальных разоружить и конвоировать до суда в лагерь, в Карповку.
— Ну, это мы еще поглядим! — рассердился Сибирцев, увидев, как нахмурился, потемнел лицом Званицкий.
— От самого, сказали, исходит, — развел руками Литовченко, — от Тухачевского.
— Все! — прекратил возражения Сибирцев. — Будем делать, как мы решили. Ответственность я беру на себя. Черт знает что…
Не Ныркову же проводить операцию, сердито думал Сибирцев. Никак Илья не может остановиться…
Новой крови ему подавай. Зачем? Для чего?. Какой–то непонятный, тайный стыд испытывал он сейчас перед полковником, будто сознательно обманул его, использовал как шлюху последнюю, а сам хочет остаться при этом чистеньким, незамазанным перед властью. Нет, не так все. И будет по его, по–сибирцевски…