Иконы Севера бликуют по-особому. Возможно, дело в северном солнце или в школе безмолвия Нила Сорского, а может, в немоте Андрея Рублева — наверное, всё имеет значение. На северных иконах можно обнаружить детали северного быта: ели из тайболы, карбас, сруб дома… Всмотрись повнимательнее в лик северной иконы — и увидишь просвечивающий сквозь нее иной мир.
Помимо икон, в Третьяковке выставлены вышивки, знакомые языческие узоры: вепсские, карельские, русские. Карельский легко отличить по цветам (белый и красный) и орнаменту (стилизованные кони, кубистические бабы, павлины). Из других народных промыслов — роспись по дереву.
Ну, и «Калевала». Картины, вдохновленные эпосом, иллюстрации: акварель, аквафорт, гуашь и тушь. Среди них те, которые я люблю: Валентин Курдов и Тамара Юфа. Курдов соединяет свинцовый карандаш с акварелью, Юфа — акварель и гуашь, а в результате рождается чудо. Ибо для меня чудо — мир языческих богов, возникающий — словно из-под воды (из мрака истории) — на иллюстрациях Курдова, и не меньшее чудо на картинах Юфы — лицо Айно, в котором, словно водяные знаки, сквозят твои черты.
Соловки, 1 декабря
Пока я был в Москве, умер Александр Баженов. Пожалуй, крупнейший на сегодня художник Островов. Умер он в родном Петербурге, не выходя из запоя, долгого, словно полярная ночь… Пить начал еще летом, на Соловках, и без конца рассказывал, что собирается рисовать, на самом деле не рисуя ничего. Последний раз мы виделись в конце августа: глаза у художника провалились, почки отказывали, он резко постарел.
Баженов неоднократно подчеркивал разницу между картиной и фотографией:
— Аппарат снимает поверхность реальности, в то время как картина — всегда выбор. Сперва ты раскладываешь вещи на атомы, обращаешь мир в хаос, а потом из этих атомов (деталей…) создаешь собственный образ.
Саша был единственным художником, умевшим писать свет. Мерцание воды Белого моря в белую ночь.
«Пейзаж здесь очень красивый — клад для художника, — писал Павел Флоренский из лагеря. — Бесчисленные озера, на солнце индиговых тонов, зелень, которая все покрывает и свежа, как нигде, море, принимающее самые необыкновенные оттенки — розовый, пурпурный, индиговый, серовато-голубой, необыкновенные формы и цвета облаков и самое небо — все это вместе замечательно красиво. Однако, несмотря на насыщенность пейзажа красками, даже в солнечное, можно сказать совсем не соловецкое, лето, он все же остается призрачным, словно сон или туманное воспоминание чего-то виденного ранее. Это акварельный пейзаж, и глядя на него никогда не получаешь чувства уверенности в действительном существовании воспринимаемого. Помнишь ли пейзажи раннего Нестерова? Вот, вроде них, но еще призрачнее».
Не знаю, читал ли Саша письма отца Павла с Соловков, но под этими словами он был подписался обеими руками. Работы периода его расцвета призрачны — почти светятся! Например, странный вид из окна питерской мастерской: на первом плане кувшин с цветами, темно-коричневый, и белые брызги букета, словно выдавленные из тюбика мозги, а за окном зеленое небо и крыши Соловецкого монастыря.
— Представляешь, — сказал он, даря мне эту картину, — многие считают, что зеленого неба нет в природе, а ведь на Островах мы видели его своими глазами.
Это была одна из первых наших с Сашей попоек. Мы обмывали мой дом на Сельдяном мысе, только что купленный. Сидели на кухне — внизу. Дом выстроен в северном стиле: первый этаж наполовину утоплен в земле, чтобы шторм не беспокоил и сквозняки не гуляли. Из окон моей кухни видно, как трава растет.
— Ну, Мар, купил ты себе могилу, — в какой-то момент бросил Баженов и подержал стакан перед глазами, словно хотел увидеть залив Благополучия сквозь «шило» и стекло.
И все же он умер первым.
10 декабря
Дни грязные, снег стаял, небо — словно мешки под глазами. Ни писать, ни читать, ни жить не хочется. Только спать. Плотные сны подменяют разреженную жизнь. Жизнь — черновик: каракули, кляксы, на полях завитушки — свидетельство скуки.
* * *
Жизнь человека — по Набокову — подобна ткани, в которой нити утка переплетаются с нитями основы в узорах, на первый взгляд, хаотичных и путанных, но стоит присмотреться повнимательнее, и заметишь неповторимый рисунок: изменчивую линию повторов, потайную тему в явной фабуле, зигзаги отражений и отзвуков.
Ведь в «Даре» весь мир кажется герою тканью, которую при жизни мы видим лишь с изнанки (узелки, сплетение нитей, оборванные концы), лицевую же сторону (изысканный рисунок, игру мотивов и фон) мы разглядим с того берега — после смерти.
Набоков напоминает, что латинское слово textum имеет два значения: текст и ткань. Художник — тот, кто вторит действиям Творца — в своих интересах… Хотя бы Пушкин: внешние события его жизни столь органично следовали из внутренних переживаний, что история его реального бытия — шедевр, вышедший из-под пера поэта. Тексты оказываются лишь комментарием к жизни.
В эссе, посвященном столетию смерти Александра Сергеевича, Набоков писал о фальши биографии, невозможности проникнуть в чужую жизнь, проследить повторения, тайные узоры, шепот фантазий и снов. Единственный человек, который в состоянии написать о тебе, утверждал Набоков, — это ты сам!
С тем большим интересом я раскрыл его биографию, созданную американским профессором Брайаном Бойдом. «The Russian Years»[39] как раз вышли в Москве, спустя десять лет после американского издания (Princeton University Press). В Российской Национальной библиотеке в Санкт-Петербурге выступил Дмитрий Набоков. Сын писателя назвал биографию Бойда событием. Каждый набоковед будет вынужден с ней считаться.
Русские годы Набокова Бойд описывает на семистах с лишних страницах большого формата, набранных мелким шрифтом. Еще столько же занимает американский период создателя «Лолиты».
Книга Бойда импонирует не только объемом, но и скрупулезностью по отношению к деталям российского мира. Как дореволюционного, так и эмигрантского. Труд американского исследователя — своего рода энциклопедия этого мира, и одновременно путеводитель по самому Набокову. Ибо Бойд буквально из каждого текста вылущивает автобиографические эпизоды и показывает «кухню» процесса их переработки.
Возьмем «Подвиг»: над кроватью маленького Мартына висит картинка, на ней лесная тропинка, такая же была над кроватью маленького Володи в петербургской квартире Набоковых — и годы спустя, в «Других берегах», Набоков вспоминал, что много раз мечтал выйти по этой тропе из комнаты… А однажды ему это даже удалось — в «Подвиге».
Вообще понятие тропы для Набокова многозначно, неслучайно у него на столе, всегда под рукой, лежал четырехтомный словарь Даля. Там можно обнаружить другое понимание подвига. Кроме «деяния», это слово некогда означало «дорогу» или «путешествие». Путешествие, понимаемое Набоковым широко: в пространстве, а также во времени, отсюда — в Зазеркалье, из этого мира — туда, и обратно, из картины над кроваткой в собственный сюжет и из сюжета через могилу — на лицевую сторону, и так далее, и так далее.
Бойд пишет: «Это очень сложное чувство, когда весь мир входит в тебя, а ты сам совершенно в нем растворяешься. Внезапно стены тюрьмы твоего «я» распадаются, и «не-я» врывается извне, чтобы спасти узника, который и без того уже пляшет на свободе».
И все же — я предпочитаю читать Набокова, а не Бойда.
23 декабря
О, завтра Сочельник, а я еще не закончил свои летние странствия по Карелии… Это все больше напоминает «Зимние записки о летних впечатлениях». За окном валит с неба снег, деревья засыпаны, лишь верхушки виднеются. Белое море — насколько хватает глаз… — замерзло, а экран еще теплый.
Ты добралась до Каргополя глубокой ночью. Белой… Честно говоря, я дремал за столиком в «Каргополянке». Из репродуктора над стойкой тянулась «Таверна» Круга, мимо ушей — гул русского мата. И вот каргопольский сон продолжается.