Опасаюсь, что молодые поляки, обучающиеся по программам, из которых убрали русский, станут блуждать по английским тропкам Интернета, а свой язык позабудут… Ведь «язык только тогда жив, когда у него есть корни, и корнями, словно дерево соки из земли, — он тянет эссенцию из глубины речи». Славянские языки происходят из одной семьи, у них общие предки, кто знает, быть может, одна праматерь? Русский, непосредственный наследник старославянского (того, на котором были созданы ранние памятники восточно-славянской литературы), лучше всего сохранился в общем славянском прошлом — и в лексике, и в структуре фразы (польский синтаксис много перенял от латыни…). Западные языки, столь популярные ныне среди поляков, в сущности, чужды польской речи. В русском языке польский может себя увидеть — словно в зеркале, английские же слова — в лучшем случае — воспринимаются как макаронизмы.
Что же до моих русицизмов, хочу пояснить, что это — отнюдь! — не оговорки, не следствие длительного пребывания в пространстве русского языка, и — тем более! — не изъяны моей польской речи. Напротив, я ввожу их сознательно и последовательно, каждый раз, когда — по разным причинам — ощущаю такую потребность. Ибо моим идеалом является язык, не требующий перевода с польского на русский. И наоборот.
Правда, идеал недостижим… Я лишь указываю направление моих поисков — не цель. Это как в Дао: тропа и есть цель. Путь в глубину.
Если вы будете об этом помнить, то быстро заметите, что эти якобы русские слова, которые я иногда употребляю — например: «tucza», «otrok» или «sloza»[36] — можно найти в «Словаре польского языка» с пометой «архаизм». Милош писал в предисловии переводчика к «Псалмам» о том, что «существует множество слов и определений, уже отчасти устаревших, но все еще узнаваемых, и их можно спасти. При одном условии: использовать не для украшательства текста, но ради них самих, их точности».
Конечно, этим дело не исчерпывается, не все русицизмы в моих текстах — польские архаизмы, значительно чаще я пользуюсь словами исконно русскими, которые никоим образом невозможно перевести, например: «русская блядь». Сегодня это — прежде всего — продажная девка, вроде нашей «kurwy», но в древнерусском языке «блядь» имела еще одно значение — «иллюзия» и «ложь» — вспомните блестящий фрагмент проповеди протопопа Аввакума: «Дитя, али не разумеешь, яко вся сила внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тла, и погуба». Попробуйте-ка переведите.
В повседневной жизни я говорю по-русски. То есть обитаю в стихии русской речи, другими словами, в реальности, сформированной русским языком и одновременно этот язык формирующей. Некоторые предметы этой реальности не существуют вне ее, например, карбас или «шило», так что бессмысленно искать их эквиваленты в польском языке. Подобным образом обстоит дело с понятиями этой реальности; во многих случаях они означают иное, чем их аналоги за пределами данной действительности, взять хотя бы «демократию». Оставляя некоторые вещи (понятия) в их русской версии, я будто окна открываю в тексте — окна в другую (не западную…) реальность.
Пожалуй, наиболее точно мой язык определил Ежи Гедройц, назвав его «волчьим волапюком». Герлинг же размышлял о нем так: «Эта необычайная, выразительная польско-русская мешанина, столь оригинальная и точная, что производит порой впечатление иного, нового языка».
20 ноября
Я получил письмо из Чудца… А где это? Войцех Г. пишет мне, встревоженный статьей Курчаб-Редлих о шпиономании в России. Статья была опубликована в газете «Жечпосполита».
Г. спрашивает: «Не опасаетесь ли вы, что какой-нибудь чересчур ретивый чекист посчитает вас шпионом и арестует? А может, пани Кристина Курчаб-Редлих ошибается в своей статье? Хотелось бы верить».
Статью я не читал, но если она вызвала панику у пана Г., значит, подействовала! Как всегда, если за дело берутся дамы, не предназначенные для подобных занятий. Не глядя могу сказать: преувеличивает! Не беспокойтесь, пан Войтек.
Зато я знаю «Пандрешку». Редактор Гедройц заказал мне рецензию сразу после ее появления, но не успел я за нее приняться. Редактора не стало… Я отложил «Пандрешку» на полку. К «Империи» Капущиньского.
Сегодня я плохо помню свои впечатления, разве что ощущение, будто книга написана острым наманикюренным коготком. Меня поразили также детали («деталь — это искусство прозы, пережитой как документ» — В. Шаламов), детали русской жизни, выловленные чутким носом, ухом и глазом: вонь на лестничной клетке, уменьшительные формы в языке, жирные волосы священника, относительность календаря… Меня поразило, что то же самое — порой — чувствую, слышу и вижу я сам. Единственное отличие — в слове «порой».
Потому что если я обычно вижу Россию зимой — белой, а летом — зеленой, то пани Кристина видит Россию преимущественно черной.
По-русски это называется «гнать чернуху».
Не отрицаю, в России бывает черно. «По-черному» можно запить и «по-черному» истопить баню, на улице может встретиться «черный человек», может выпасть «черный понедельник». Но черный цвет в России — не доминирующий. Разве что взирать на страну через темные очки от Армани.
Главная проблема пани Кристины, как, впрочем, и многих ее коллег-корреспондентов — московский взгляд на Россию. Я не согласен с Тересой Тораньской, которая считает, что Кристина Курчаб-Редлих написала книгу о сегодняшней России. Я бы сказал так: пани Кристина написала книгу о том, как видит Москву (из Москвы же — Россию) иностранка, знающая толк в хорошем парфюме и икре, которой предпочитает лакомиться в уединении. Иностранка, которая не постигает страну, в которой оказалась: «раздражающую, непонятную, отталкивающую и притягательную чужбину».
И одновременно здесь живет. Извращение?
— Единственные иностранцы, которые сидят здесь добровольно, — утверждает пани Кристина, — это фанатики и психические уроды.
— А вы к какой категории относитесь?
«Пандрешка» написана живо… Я не говорю о «чеченской» главе, которая явственно показывает, что существуют вещи — например, война, — не дамские. Пани Крыся, как и пристало европейке, не владеет блатной феней. Откуда же ей было знать, что президент Путин сказал: «Будем мочить бандитов даже в сортирах», а не «Будем мочиться на бандитов в сортирах» — как она, бедняжка, перевела, не подозревая, что «мочить» на фене означает «убивать», а отнюдь не «мочиться». Итак, не считая главы о войне, «Пандрешка» читается живо, настолько живо, что оживила в памяти и мои первые шаги в Москве.
* * *
В Россию я прибыл под кайфом. Кто-то из друзей, провожавших меня в Гданьске — не помню, кто, — сунул мне на прощание косяк, словно приговоренному последнюю трубку.
О косяке я вспомнил перед самой границей. Я ехал поездом Прага-Москва, в русском вагоне. Кроме меня, в купе одни русские. Запах травки не так уж отличался от дыма их «Беломора».
Потом меняли колеса, то есть переставляли нас с узкой европейской колеи на свою, широкую. Сразу изменился стук колес на стыках.
Я ощутил ритм рэпа.
— У вас колеса стучат — точно кролики трахаются, а у нас — как медведи, — заметил сосед по купе.
Так «трахаться» (что-то между «ебаться» и «заниматься любовью») стало первым новым русским словом, которое я узнал после окончания средней школы.
На перроне Белорусского вокзала меня ждала Женя — знакомая знакомых. Больше в десятимиллионной Москве у меня никого не было. В пальто из домотканного сукна, тяжелых сапогах, закутанная в серый платок, лица не видно, одни глаза — большие и блестящие. На улице летел мокрый снег, под ногами каша, которой проносящиеся мимо машины обдают прохожих. В автобусе давка, стекла грязные, запотевшие, ничего не видно.
По дороге мы пытались разговаривать, сперва по-русски, но мой школьный русский оказался никудышным. Перешли на английский. Женя по-английски говорила в совершенстве, я — коверкая язык. Она объяснила, что зарабатывает на жизнь иконописью. Раньше рисовала мужские ню и натюрморты.