Вглядимся. Контуры рачьего брюшка, или южная часть Онего, не очень четкие: заливы там округлые, мысы — закругленные, берега — плоские, на них лес, болото или песок (в устье Анд омы песчаные холмы белеют издалека, точно полотнища льна на заборе), и только Бесов Нос громоздится скалами цвета запекшейся крови. Иначе выглядит северная часть Онего, клешни рака. Поистине ажур мысов, островов и проливов, заливы глубоко врезаются в сушу, берега здесь высокие, преимущественно каменистые. Откуда такая разница? Одни говорят о тектоническом разломе, другие доказывают, что напор ледника к старости ослабел, а я полагаю, что стиль иных художников просто приобретает с годами большую изысканность.
После исчезновения ледника немного потеплело. На берегах Онего появилась зелень. Сначала жалкая, а la тундра — какие-то лишайники, мхи и кустики, потом карликовая березка, папоротник и трава, не то тундра, не то степь, и, наконец, деревья — сосна, береза и вязы. Примерно в конце седьмого, а может, уже в начале шестого тысячелетия до нашей эры (ученые, как всегда, осторожны…) на берегах Онего росла тайбола и начинали формироваться болота. Рыба в озере появилась вместе с водорослями, сперва холодолюбивая: лосось, сиг, ряпушка, голец, форель, а следом остальная: щука, судак, окунь, налим, лещ, язь, плотва… (о, профессор К. Ф. Кесслер насчитал аж сорок три вида). На суше первым был олень, а сразу после пришел человек. Другие млекопитающие появились позже.
Что касается человека, мнения ученых разделились: одни (Г. А. Панкрушев) утверждают, что первые люди буквально наступали леднику на пятки и оказались здесь уже в начале девятого тысячелетия до нашей эры, другие (Ю. А. Савватеев) доказывают, что это невозможно, так как суровый климат и скудное пропитание того времени не позволили бы человеку выжить. При этом аргументы обеих сторон вилами по воде писаны, ведь уровень озера за это время значительно понизился (на шестьдесят с лишним метров), а поскольку первобытные люди копали свои землянки по берегам, археологи не знают толком, где искать их следы.
Возможно, зеркало Онего хранит память о первом человеке, смотревшемся в него.
32. Повенецкий залив
Останавливаемся у мола. Справа, чуть позади — Повенец… Зайдем туда на обратном пути. А перед нами гладь без единой морщинки. Ни малейшего дуновения ветра. Против солнца едва виден мыс Гажий Наволок, мерцающая полоска, за которой Медгора. Так и подмывает срезать путь, но пацаны, что жарятся неподалеку от мола на корпусе полузатонувшего танкера, предупреждают нас: там мель и лучше держаться фарватера.
Да-а, бродить по озеру и ходить по морю — не одно и то же. Там прилив да отлив, на малой воде можно попытать счастья, и даже если зацепишь мель, рано или поздно приливом снимет. А здесь разок наколешься на дно и… привет. Однако Вася полагается на шверт[26] и решает пойти напрямки. Пацаны сомневаются.
Трогаемся на малой скорости. Шверт выпущен до конца. Вода точно стекло: видно дно, песок, большие валуны тут и там. Мы с Саней на носу с шестами в руках, отталкиваемся, Василий помогает движениями штурвала, Ваня следит за швертом. Мотор едва стрекочет… Как долго… Пару раз задеваем мель, выключаем двигатель, поднимаем шверт на дюйм, отталкиваемся, снова мотор и снова задеваем, выключаем, еще дюйм, отталкиваемся, проходим кусок на колах, словно на ходулях, включаем двигатель, вроде чуть поглубже, но снова валун, шесты скрежещут… проскочили. Еще один… дно уходит в сторону. Темнота. Дна не видно. Опускаем шверт. Уф-ф, прошли.
Дальше тоже, к сожалению, топчемся на джине (то есть на моторе — лексикон Василия), о парусе и мечтать не приходится. Штиль. Солнце просто обезумело, небо, точно выжженное. То и дело кто-нибудь из нас прыгает в воду и волочется за яхтой, уцепившись за канат. Течением с Васи срывает штаны.
Э-эх, портки русского мужика!
Штанов жаль, делаем петлю… Появились слепни, бестии в желтую полоску величиной со шмеля. Кусают до крови. Когда давишь, мерзко трещат. Кокпит[27] моментально заполняется их трупиками.
Из-за Гажьего Наволока показывается Кужостров, на горизонте холмы Медгоры. Они обрамляют северную оконечность Онежского озера.
Медвежья Гора все ближе. Уже виден порт, высокие краны, отвалы угля, вагоны на боковой ветке. Внизу пляж, народ купается, дети визжат.
А над всем высится чудовищная башня, похожая на сторожевую — торчит за деревьями.
Останавливаемся за волнорезом из валунов, отделяющим порт от озера. Семь вечера, а солнце жарит немилосердно, отражаемое водой цвета никеля. На валуне женщина с удочкой, лицо довоенной интеллигентки. Глаза выгоревшие, словно застиранный ситец, голова закутана в белый платок.
33. Медгора
С озера в центр ведет улица Кирова. Потрескавшийся асфальт, деревянные дома. Черемуха цветет.
На пересечении Кирова и Советской скверик: четыре сосны, две клумбы, скамейка и памятник рядовому Фанегину, который 30 июня 1943 года повторил подвиг Матросова. Вернувшись, я спросил Васю, что это был за подвиг. Вася грубо выругался и объяснил, что Матросов — придурок, собственной грудью заслонивший амбразуру, вместо того, чтобы бросить туда гранату. Возле памятника спит на скамейке мужик. Рядом пустая бутылка из-под портвейна.
В конце улицы Кирова вокзал, построенный в 1916 году. Снаружи он напоминает православную церковь. Неудивительно, что зэка, выйдя из вагона, принимались размашисто креститься. Внутри бар, мертвенный свет — как в «Ночных гуляках» Хоппера. Поет Земфира. О-о, есть «Пильзнер» из холодильника. Я подсаживаюсь. Напротив — печальный макияж и остекленевшие глаза… Спрашиваю о поселке Арнольдов. У макияжа делается очень удивленная физиономия — в первый раз слышит.
— А кого ты ищешь, может, я знаю?
— Там когда-то жили Алексей Лосев с женой.
Остекленевшие глаза пусты. Да и откуда ей знать?
Ведь философ Лосев, наследник Серебряного века, жил здесь осенью 1933 года, когда ни ее, ни ее родителей еще на свете не было.
Профессора Алексея Лосева арестовали в 1930 году за «Диалектику мифа»… После семнадцати месяцев Лубянки (из них четыре в одиночке!) он попал сначала в Свирлаг, а затем в Медвежью Гору. После долгих усилий получил разрешение снять комнату в поселке Арнольдов и поселиться там с женой. Днем работал в лагерной «Монографии», в отделе, занимавшемся историей строительства Канала, а ночами писал странные повести (в стиле Эдгара По), где в жанре платоновских диалогов воплощал реалии Белбалтлага. Например, во «Встрече» зэка дискутируют о музыке и ее роли в новом обществе. Сама же структура повести, к сожалению, не оконченной, напоминает бетховенскую Сонату, ор. 106 с ее четырьмя частями — Allegro, Scherzo, Adagio, недописанной фугой и рефреном:
Как мы любим — ой-ой-ой! —
Наш великий Белморстрой!
Еще зимой, обдумывая эту тропу, я перевел фрагмент «Встречи», где Алексей Лосев описал белую ночь в Медгоре. Бродя теперь в опаловой дымке, я могу сравнить описание Лосева с реальностью:
«Была чудная северная белая ночь. Люблю, тайной и тревожной любовью люблю я северную белую ночь. Люблю эту долгую, томительную неразрешенность, этот холодный, гипнотический полусумрак, когда солнце словно вот-вот покажется, но не показывается и не показывается! Что-то смутно-беспокойное, трепетно-надрывное, мягкое и нервное одновременно слышу я в этом усталом и сонном, лиловато-белесоватом небе; и жаль тут чего-то невозвратного, загубленного, — как жалко безмятежных и чистых дней ранней юности.
А закат сливался с восходом, обдавая нас зловещим, но не резким голубым светом — без тени. Одухотворенность и — возбужденность, и при этом совершенно небывалая одухотворенность и очень глубокая, властная и потрясающая возбужденность и нервность, — вот какой слитостью и вот каким объединением живет эта магическая сомнамбула, — вот она, тайна белой северной ночи. Тревожно и безвольно-томительно и думно, беспокойно и безнадежно, — вот она, эта мертвенная маска бытия, этот мистический обморок мира, этот сон бессильно грезящего абсолюта!»