– Да, люди чаще говорят на разных языках, чем это принято думать, – согласилась Анна Андреевна. – Вы правы, пересказ чужих слов это нечто вроде перевода на иностранный язык. Тщетно пытается переводчик передать оттенки чужой речи, а ведь в них все дело67. Я недавно перечитывала «Войну и Мир». Помните, Долохов, пропуская мимо себя французов, пленных, приговаривает: «Filez!». Толстой отмечает, что слову этому Долохов научился от них же, от французов. В этом комментарии – целая эпоха. «Filez!» значит: «давай, давай!» Конечно, гувернеры не обучали своих питомцев таким словечкам… А для нас этот оттенок вульгарности пропадает.
Потом:
– Но что делается в переводах под строкой! Я никогда никуда не хожу, но тут я готова пойти к директору издательства, чтобы ткнуть его носом в это безобразие. Итальянское спутано с латынью! Ошибка в каждой строке! Я готова идти и даже сидеть у него в предбаннике!
Потом:
– Вы знаете, я считаю неприличным делать замечания людям, если они неверно говорят. Неприличным и пошлым. Ничего не поправляю. Все переношу. Но вот «во сколько» вместо «в котором часу» или вместо «когда», – тут она задохнулась от гнева и дальше произнесла по складам, – я вы-нес-ти не мо-гу. И «мы живем в Кратово» вместо «в Кратове» – тоже не могу.
Я тоже. Но в отличие от нее совершаю пошлые поступки: ору на собеседника. Или спрашиваю: почему вы говорите «живу в Переделкино», а не в «в Переделкине»? С чего бы? Ведь русский язык склонен к склонению. Почему же вы не склоняете названий? Или почему бы тогда не говорить: «Я живу в Москва»?
Анна Андреевна спросила у меня, как поживает Александра Иосифовна. («Я всегда помню, что Александра Иосифовна сшила мешок для вещей… я шла на свидание к Леве».) Я ответила: Шура живет очень одиноко, кто из ее близких в тюрьме погиб, кто на войне; Тамара Григорьевна умерла; Самуил Яковлевич и я в Москве, я не рядом с нею, как раньше. К тому же она много болеет, а болеть в пустой квартире, без всякого ухода, в одиночестве, не только грустно, а и опасно. Одна!
– Марусенька Петровых говорит мне, – сказала Анна Андреевна, – «вы окружены морем любви». (И вдруг у нее, у Ахматовой, на лице промелькнула улыбка – прелестная, лукавая, шаловливая даже.) – Вы заметили? Я ответила вам по схеме, только что мною осужденной! «У меня нет шубы». – «А я прохожу в драповом». – «Александра Иосифовна хворает одна». – «А я окружена морем любви».
Она рассмеялась – над собою. Мне стало весело. Даже Анна Абрамовна позволила себе улыбнуться.
– А знаете, что со мной случилось недавно? – проговорила Анна Андреевна навстречу этой улыбке. Весело проговорила, даже шутливо. – Включаю я как-то мимоходом радио. Слышу вдруг свое имя. И м-сье André Jdanoff… Это французы передают, что китайцы передают, что Жданов относительно злодейки Ахматовой был совершенно прав, и напрасно ее стихи переиздаются сейчас ревизионистами в Советском Союзе. Вы только представьте себе: я одна и против меня 600 миллионов китайцев!
Анна Андреевна испуганно поежилась, помолчала и заговорила опять:
– Бедные китайцы! Они ведь еще живут до ХХ съезда, до Хрущева, еще при Сталине, Ежове, Берии. Никакой Солженицын еще не рассказал им во всеуслышанье про их лагеря. Наши ужасны, а каковы же китайские? Они ведь всегда идут след в след за нами, только еще чудовищнее.
Я постаралась представить себе китайского Ивана Денисовича в китайских лагерях. Но – не удалось… Ведь в сущности о китайцах я знаю одно: их 600 миллионов. Мао терзает их, а они готовы терзать друг друга и нас. Узнать бы, сколько миллионов человек из этих шестисот – в тюрьме?
600 000 000. 600 000 000. Эти нули воображению ничего не дают.
Я попросила Анну Андреевну почитать нам еще. Она прочла – Марине Цветаевой. И еще раз многозначительно повторила: «Мне тут сильно помог Маршак». В чем, где? «Он объяснил мне, что у меня плохой конец, и я сделала по-другому, лучше».
Я порадовалась. Я-то хорошо знаю – испытала, видела – как сильно умеет помогать Маршак! Недаром к его суждениям и Твардовский прислушивается.
Когда я упомянула имя Твардовского, разговор впал в обычную теперь, куда ни приди, колею: кто, когда и в какой мере понимал, что творилось вокруг? На воле и в застенке? Пытки, показания под пытками? Я, как всегда, сказала: «Разные люди понимали в разное время. Если скинуть со счета тех, кому выгодно было не понимать, то, надо признаться, что встречались люди, не понимавшие искренне. Не так-то просто обобщить частный случай – “нашего Петра Иваныча взяли зря” – до масштабов целой страны». (Ибо нелегко происшествие, ощущаемое тобой, как бессмыслица, осознать не как случайную чью-то ошибку, а как обдуманное, запланированное, многомиллионное – и притом бессмысленное – мероприятие. Для чего государству потребовалось убивать миллионы неповинных Петров Иванычей? Человеческий разум привык искать цели, а тут цели никакой не представишь, оттого и людям не давалось понимание.)
Выслушивая подобные мои рассуждения, Анна Андреевна обычно начинает негодовать весьма могущественно. Так случилось и сегодня.
– Ах, они не понимали? – закричала она. – Ложь. Вздор. Не хотели понимать – другое дело.
(Она-то всегда оставалась мудра и прозорлива. Но ведь мудрость и прозорливость не каждому даны… Да и понимала ли она вовремя коллективизацию? Я с ней в ту пору знакома не была. Спрошу как-нибудь.)
Наступило долгое молчание. Анна Андреевна, видимо, устала. Мы простились.
Тихие фонари на Озерной.
Я давно не встречалась с Анной Абрамовной, но слышала от общих друзей, что любимый ее брат, арестованный в 37-м, реабилитирован посмертно. Но, думала я, он расстрелян – жена его была отправлена в лагерь, а это, как я узнала в сороковом, верный признак мужнина расстрела. Я собиралась поговорить о «Красотке», но, пока мы шли по Озерной, спросила у Анны Абрамовны, вернулся ли за эти годы кто-нибудь, кто сидел с ее братом в одной камере и что ей вообще известно о его последних днях. Спросила – и раскаялась. Ужасно, ужасно, и зачем рассказали ей? Впрочем, «кто имел силы пережить, должен иметь силы помнить». О гибели брата ей сообщили двое вернувшихся. Он был не расстрелян, а запытан, он умер на Шпалерной под пытками. Он отказывался подписать что бы то ни было – о себе, о других (а ему вменялось в вину участие в террористическом заговоре) и обозвал следователя гестаповцем. В разговорах с товарищами по камере он утверждал упорно, что в стране произошел фашистский переворот и вот почему арестовывают неповинных и, уж разумеется, в первую очередь, коммунистов. (Он был коммунист.) …О, сколько раз слышала я в тридцать седьмом эту версию! За нее хватались, цеплялись, она вносила смысл в бессмыслицу!.. Его избивали на каждом допросе. Однажды под утро в камеру втащили и бросили на пол какую-то окровавленную рогожу: «вот вам ваш Освенский»… Он был еще жив. Шевелил губами. Умер к утру.
Что́ он понимал – до тюрьмы? Чему – служил, служа партии? Что́ – понял?
22 октября 63 • Сегодня я провела у Анны Андреевны весь день напролет.
Чуть я пришла, Анна Андреевна дала мне чистый лист и велела записывать.
– Пишите.
Прочитала тихим, серьезным, спокойным голосом подробное, обстоятельное опровержение статей Маковского и Струве. С цитатами, датами, доказательствами, ссылками, разъяснениями – ну вот, например, разъяснено, что «лунная дева» в стихах Гумилева – это она. Потом отложила листки и принялась устно излагать сущность дела. Она уже излагала то же самое Нике, Корнею Ивановичу, Коме.
– Мне чужого не надо. У Николая Степаныча было много дам, и я их всех перечисляю. Но – в другой период. А вламываться в мою биографию и искажать ее – я не позволю. И его облик изменять – тоже. Был такой период творчества и жизни Гумилева, когда все его стихи – обо мне, когда все в его жизни имело истоком – меня68. Путешественником он стал, чтобы излечиться от любви ко мне, и Дон Жуаном – тоже. Брак наш был концом отношений, а не началом их и не разгаром. Этого никто не знал. Нас надо было смотреть в девятьсот пятом – девятьсот девятом годах. Тогда Николай Степаныч закладывал вещи под большие проценты, чтобы приехать и увидеть мой надменный профиль какие-нибудь пятнадцать минут.