Илья Эренбург
Заговор равных
1
Это был будничный день септиди семнадцатого плювиоза года третьего или по старому календарю четверг седьмого февраля 1795 года, посвященный упраздненною церковью святой Доротее, а революцией лишаю — растению, как известно, паразитарному. Впрочем, парижане не думали ни о ботанике, ни о святцах. Они думали скорей всего о хлебе. Возле булочных в длинных очередях раздавалось:
— Говорят, сегодня будут выдавать только по две унции…
— В Сан-Марсо и того не дали…
Дул мокрый холодный ветер с Ла-Манша. От него некуда было укрыться. Дровяники презрительно щурились на порогах своих лавочек. Дровяники выглядели ювелирами. Утром на улице Муфтар нашли четыре трупа: женщина, трое детей. Они замерзли или, может быть, умерли от голода. Возле Рынков гражданка Моро, узнав, что хлеба сегодня, то есть в септиди или в четверг, в день «лишая», вовсе не будет, крикнула булочнику:
— Вот мои дети! Мне нечем их кормить. Убей их!
Гражданку Моро, разумеется, тотчас арестовали. Одни говорили, что она якобинка и в дни Робеспьера танцевала возле гильотины. Другие, напротив, уверяли, что она состоит на жалованье у наглого эмигранта, который смеет именовать себя «наследником». Дети гражданки Моро плакали.
Луи Лабра, агент полиции, неодобрительно качал головой — столько работы: женщины говорят противоправительственные речи, злоумышленники умирают у всех на глазах, наконец, не утихает холодный ветер с Ла-Манша. Уж не Питт ли насылает его на республику?.. Какая зима! Пять недель Сена стояла замерзшей. Не мудрено, что юркие дровяники обратились в ювелиров. А теперь этот ветер…
— «Республиканский курьер»! Революция кончилась!..
Сыщик настораживается — недозволенные возгласы! Кто тут? Роялисты? Анархисты? Агенты Кобурга? Он хватает крикуна за шиворот. Это десятилетний мальчуган, который продает газеты.
— Кто тебе сказал, что революция кончилась?
— Один очень важный гражданин. У него были золотые часы, вот такие, он купил газету. Он дал мне ливр и сказал: «Слава богу, революция кончилась…»
Луи Лабра — сознательный гражданин. Он уважает Конвент, бюст Руссо в саду Тюльери и патриотические песни. Если в душе он уважает и золотые часы, то об этом он никому не говорит. Сокрушенно он увещевает мальчика:
— Этот гражданин, наверное, английский агент. Или прихвостень Робеспьера. Революция, мой друг, не может кончиться. А тебя вот за такие крики не погладят по головке.
Сыщик тащит мальчугана, тот плачет. Это происходит возле театра Республики. Место людное, да и час бойкий — скоро шесть. Граждане торопятся на спектакль. Иные останавливаются: кого это схватили? Якобинца? Воришку? Узнав, в чем дело, все усмехаются. Но вон тот, с длинными локонами, спадающими на черный бархатный воротник, гогочет в лицо растерянному сыщику:
— Да, кончилась… кончилась… и пора!..
Лабра хочет схватить смешливого щеголя, но рука, поднятая было, падает: кто его знает?.. А вдруг Конвент сегодня постановил, что революция действительно кончилась? Ведь Конвент и не то постановлял!
Франт швыряет кассиру пачку ассигнаций и, независимо жмурясь, входит в вестибюль театра, а Лабра ведет дальше плаксивого мальчика. Ветер не слабеет.
В театре Республики спектакль начался с запозданием: не хватало свечей, да и суфлер вдруг потребовал жалованье серебром. Он клялся, что не способен суфлировать натощак. Его едва уломали. Ставили трагедию «Эпикарисса и Нерон». Когда поднялся занавес, сверху раздались жидкие хлопки — «браво, Тальма!». Но партер в ответ угрюмо ворчал: «Тише!» Молодые щеголи с длинными локонами не любили Тальму: он слыл якобинцем. Первый акт прошел спокойно. В антракте каждый развлекался по-своему: деловые граждане шушукались — они перепродавали мануфактуру, свечи, мыло, колбасу. Модницы, не смущаясь, здесь же вытаскивали из шелковых сумочек образцы товаров. На галерке солдаты щекотали визгливых девок. Юноши с локонами упражнялись — кто ловчее: они кидали в бюст Марата тухлые яйца и мерзлую репу. За кулисами актер Фюзиль говорил Тальме:
— Кажется, сегодня эти молодцы что-то замышляют…
Тальма махнул рукой: пусть! Тальма играл Нерона, коварного жестокого и несчастного, который всевластен и бессилен, злобен, горек, одинок.
— Пусть!..
У Тальмы была хорошая память. Теперь его ругают «якобинцем»? Что же, прежде ему кричали «жирондист». А он? Он только актер, комедиант, ученик великого Гаррика. При Робеспьере ему запретили играть Брута — в трагедии были стихи: «Кто смеет задержать по ложному доносу граждан Рима?..» А сколько раз в те времена его заставляли вместо «принц» или «маркиз» говорить «гражданин», хоть это и нарушало ритм александрийского стиха! Сколько раз вместо монолога он должен был декламировать неграмотные вирши! А теперь все наоборот. Нет, вернее, все то же. Актер играет якобинца, в него кидают камни. С Дюгазона сорвали парик: Дюгазон, видите ли, «кровопийца»!..
Как играл он Нерона! Как уныло улыбался, как трудно и грузно умирал! Но нет, игра Тальмы не могла взволновать зрителей, трагедии для них давно стали повседневным бытом. Дама в правой ложе сказала своему спутнику:
— Тальма сегодня удивительно играет. Видно, он хорошо понимает душу тирана.
Кавалер, однако, не разделял ее чувств. Он любил старую Францию и старый театр. Тальма в каких-то простынях вместо парадного камзола, без парика, Тальма, который говорил, а не пел монологи, казался ему невежественным якобинцем. Робеспьером на подмостках. Он ответил даме:
— Тальма просто ничего не понимает. Это даже не актер. Это жалкий шут, годный разве что для шекспировского балагана.
Кто-то в партере крикнул:
— Эй ты, якобинец!.. Ты убил моего брата!..
Он показал на гражданина, сидевшего в шестом ряду. Юноши с локонами тотчас сочувственно заверещали: «Смерть якобинцам!» Гражданин из шестого ряда бессмысленно улыбался: он глядел на пышные груди Эпикариссы. Он продолжал улыбаться и после того, как ретивый щеголь ударил его по лицу. Он только благодушно пробормотал:
— У меня тоже убили брата. Это, наверное, общая судьба…
Нерон умирал на сцене. А солдаты продолжали щекотать девок, и модницы думали о выгодно перепроданном свином сале. В одном из первых рядов сидел гражданин Сансон. На нем был длинный каштановый редингот, и, замечая направленные на него взгляды красоток, гражданин Сансон время от времени кокетливо охорашивался. Трагедия не занимала его, он зевал. В театре «Водевиль» или в театре «Фейдо» куда веселее! Как долго и как скучно убивают эти простаки какого-то Нерона! Позевывая, Сансон вспоминал иные гримасы. Те умирали тоже на подмостках. Он придерживал их. Он показывал взыскательной публике головы. Он честно служил всем: королю, Геберту, Дантону, Робеспьеру, — и он один уцелел. Он был необходим всем: ведь он не говорил пламенных речей, не выдумывал новых законов, не клялся, не бил себя в грудь, не горланил песен, нет, он только деловито отрезал головы. Что ему тирады комедианта Тальмы? Он ведь слышал, как молился на эшафоте последний Капет, как пели жирондисты, как усмехался Дантон и как закричал, дико, по-звериному, раненый Робеспьер, когда он, Сансон, сорвал с его челюсти повязку. Зачем ему трагедии? Он сидит здесь только потому, что после дурацкого «Нерона» обещана веселая пьеса. Гражданин Сансон любит в театре посмеяться. Тальма напрасно старается. Здесь его никто не поймет.
После «Нерона» должна была идти комедия. В антракте щеголи оживленно совещались. На сцену выходит актер Фюзиль. Он играет Криспена. Он улыбается плутовской улыбкой. Только сидящие в первом ряду могут заметить, что щеки его скашивает нервная гримаса. В партере кричат:
— Читай «Пробуждение народа»!
— Громче читай!
— Это якобинец! Это убийца! Он в Лионе перебил тысячи невинных!
— Пусть читает! Пусть поперхнется!..
Исчезла плутовская улыбка, осталась только гримаса страха. Что делать? Придется повторять эти страшные слова, призывы к убийству своих, может быть, его же, Фюзиля. Он начинает декламировать. Но те, с локонами, не унимаются: