На треснувшей стене висят фотографии, симметрично расположенные по сторонам двух больших портретов в золоченых рамах. На портретах — мужчина со счастливым лицом, острый подбородок горделиво упирается в стоячий воротничок; и молодая женщина в платье из золотисто-желтого шелка; в ушах у нее круглые металлические серьги, черные брови подрисованы вразлет; она сидит, сложив на коленях руки, и спокойно улыбается.
А внизу, у руин дома, в невыразимо скорбной молитвенной позе стоит на коленях женщина в черной косынке. Ее исхудалое, бледное лицо чем-то похоже на лицо той, которая улыбается с портрета. Я почти уверен в том, что на портрете изображена именно она. Тот же изгиб бровей и овал тонкого удлиненного лица, только нет серег в ушах.
Мы долго смотрим на молящуюся. Левую руку, зажатую в кулак, она держит у сердца и временами судорожно стучит ею в грудь. Вытянутыми пальцами другой руки она с машинальным однообразием касается лба. Иногда наклоняется и так застывает минуты на две, на три, лбом почти касаясь кирпичей, сложенных перед нею небольшой горкой, в которую воткнута дощечка. К дощечке подвязана накрест короткая планка от оконной рамы, а сверху надет венок из бумажных красных георгин. Осевший на них иней оттаял под лучами весеннего солнца, выглянувшего из-за дальних развалин, цветы слиняли, и капли, похожие на кровь, упали на заснеженные кирпичи. Кажется, что это такие слезы у женщины.
Еще идет бой. Немцы через две улицы от нас. Оставляя рушащиеся дома и разрушая оставляемые, они медленно отходят к центру Буды, к горе Вар-хедь, с ее глубокими подземельями, под своды своего последнего убежища — королевского дворца. Еще залетают сюда пули, звучно щелкая о камни, и с шипучим свистом падают мины. Одна из них разорвалась совсем недалеко, ударившись в основание шестиэтажного дома, будто срезанного наискось взрывом бомбы. В верхний этаж врезался этой ночью немецкий транспортный самолет. Наружная стена вся вздрагивает, качаясь у основания глубоких трещин. Дрожит и хвостовое оперенье самолета, словно он делает попытки уйти задним ходом. Еще одно сотрясение, и стена не выдержит, рухнет, увлекая за собой остатки этажей и самолета…
Но женщина в черной косынке ничего не замечает, ничего не слышит. Она продолжает стоять на коленях в талой грязи перед самодельным крестом, сложив на груди руки; все с тем же исступленным выражением лица молится, преисполненная скорбью. Может быть, ей уже все равно: жить или умереть? Или настолько глубока ее молитва? Неужели это она так спокойно улыбается на портрете?
Я оглядываюсь: у кого бы спросить?
В нижнем сохранившемся этаже углового дома был магазин. Зеркальные стекла широких окон вылетели, и потолок, опираясь с угла на два узких простенка, на которых аляповато нарисованы свиные окорока и колбасы, образует как бы навес. Внутри пол сорван, немцы устроили там свое кладбище. Небольшие кучки земли теснятся одна возле другой с касками и надписями на крестах. А в глубине магазина валяется страшно худая дохлая лошадь в сбруе.
Еще минут десять назад здесь никого из людей не было. Теперь же перед входом в магазин, опираясь на окровавленную никелированную саблю старинных времен, стоит седой старик в желтом клетчатом пальто и участливо, с трогательным уважением смотрит на женщину.
Мы подходим к нему. Он только что отрубал мясо от павшей лошади. Тонкая, как жердочка, старушка в шерстяном платке, накинутом поверх острых плеч, кухонным ножем еще продолжает проворно вырезать из лошадиной ляжки куски синеватого мяса, а девочка лет шести в белом беретике аккуратно укладывает их в плетеную кошелку. У девочки огромные, неестественно серьезные глаза, свыкшиеся со смертью и ужасом.
Но почему же вид молящейся женщины растрогал старика до слез? Я спрашиваю его об этом. Вытирая рукавом глаза, он объясняет с дрожью в голосе:
— Зовут ее Эдит Леваи. Это она на портрете рядом с мужем, в тот год, когда у них родился ребенок. Ее мужа, служащего почты, слабого человека, немцы еще осенью угнали куда-то на постройку укреплений, и он не вернулся… А на другой день после того, как отсюда ушли немцы, погибла ее пятилетняя девочка. Она вышла из бункера на улицу, чтобы немножко погреться на солнышке, когда взорвалась адская машина, которую немцы оставили в доме, и дом обрушился на ребенка.
И вот каждый день, уже вторую неделю, мать роется в этих кирпичах, все ищет свою девочку. Каждый день, подумайте! Тут страшно. Немцы близко, они стреляют, рвутся мины, но она все-таки приходит сюда, ищет и молится, молится и ищет… Сегодня она переложила всего несколько кирпичей, наверно уже сил больше нет, вот встала и стоит. Она стояла бы так целый день и всю ночь, если бы мы ее силой не уводили в бункер, чтобы покормить этим мясом…
Полуобернувшись и будто ощетинившись косматыми бровями и всем своим обросшим лицом, старик с угрюмым презрением смотрит на немецкие могилы, а рукой крепко сжимает эфес сабли.
— Это они, — говорит он глухим голосом. — Это все они наделали… Подумайте, они даже в Короназо-темплом[22], в храме Матьяша, поставили своих лошадей. Посмотрите, во что они превратили эту улицу и всю нашу Буду! Матерь божия услышит молитву этой женщины! Она покарает их за все! Она покарает их за все! — повторяет он, судорожно подергивая посиневшими губами, и слезы страдания струятся по его впалым, пепельно-серым щекам.
ТРИЖДЫ УБИТАЯ
Вы мне не поверите, в это трудно поверить, но они убивали меня три раза… Пожалуйста, не смотрите на меня так внимательно. Я еще не видела себя в зеркале, боюсь даже взглянуть. Наверное, у меня очень безобразное лицо, с этой вздутой щекой и переломленным носом. Все это — следы пуль. И сама не пойму, как я осталась жива.
Четыре месяца назад я была совсем молодая и, как говорили, очень красивая. У меня были темные волосы, а теперь, кажется, совсем белые, какие-то жесткие наощупь, словно чужие…
Пожалуйста, товарищ, смотрите лучше в сторону, прошу вас. Так я буду спокойнее вам рассказывать.
Это началось в ноябре прошлого года. Всех жителей немцы погнали к востоку от Пешта, в ту сторону, откуда уже слышались пушечные выстрелы, и заставили рыть окопы в липкой грязи Дьяльпуст. Рядом со мной работали дети и старики. Я подумала: «Неужели немцы хотят их руками построить укрепления, чтобы задержать русских?»
Когда, совсем обессиленные, я и муж вернулись из окопов, к нам на квартиру пришли двое нилашей и отвели нас в один из самых грязных домов гетто на Доб-утца, переполненный людьми и страданиями.
С первого же дня я стала уговаривать мужа бежать. Нам удалось достать поддельные документы. Муж оделся в форму венгерского лейтенанта, и в таком виде мы вышли из гетто. Мы поселились на улице Аранькез, у одного из тештвер, или братьев, как называют себя нилаши. Конечно, ему дорого заплатили, рассчитывая, что в его квартире нас не будут искать. Но он сам нас выдал.
В нилашской контрразведке на улице Донати меня потащили в бункер, избили, а потом отвели к пьяному коменданту. Противная тварь! Он принялся меня обнимать. Я сопротивлялась изо всех сил. Он схватил за горло, бросил на стул и ударил кулаком по лицу. Он дико хохотал. Потом налил в стакан вина и заставил пить за его здоровье. Вино смешалось с кровью, которая лилась у меня из носа, но я с жадностью выпила.
В это время привели мужа. Я с трудом его узнала. Корка запекшейся на лице крови исказила черты. Его раздели до пояса и при мне начали бить плетками с железными наконечниками. А комендант держал меня за руки. Сколько это продолжалось — не знаю. Я как бы вся окаменела. Полумертвого мужа толкнули в угол, и я должна была его рубашкой вымыть окровавленный пол.
Через несколько дней меня стал допрашивать шестидесятилетний адвокат — нилаш. Ассистентами у него были два огромных человека, похожие на боксеров. Они только и делали, что с утра до вечера давали мне пощечины. И какие! Особенно запомнила я одного из них — с кривым носом и тупым, холодным взглядом. Его удары отличались особой силой и размеренностью. Они хотели узнать, где я скрываю свои драгоценности. Напрасно я уверяла, что все сколько-нибудь ценное у нас давно уже отобрали… Простите, что я отворачиваюсь.