Уборная во дворе, а вода — так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.
Дом как дом. Не то амбар двухэтажный, не то барак: первый этаж — кирпич, второй — доски. Облезлое кривое крыльцо сгнило; у колонки всегда стоит лужа разлитой воды и понемногу сочится, течет под забором, ручейком, ручейком — и к крыльцу. Тут даже в самую жару слякоть, и уж кто-нибудь из детишек обязательно в этом месиве босый: для городского сопляка такую тепленькую глинистую жижу продавливать между пальцев голых ног — это удовольствие особенное, сладострастное. Двор был с уклоном от улицы — потому, наверно, лужа под крыльцо и подтекала, — ну и разъезжались перед ступеньками, шлепались. Ох и шлепались! Это у нас называлось «русский поклон». Свои-то привыкли, знали, куда ногу поставить, чтобы не проскользить носом в грязь, а вот если кто-то чужой забредал, — тот обязательно нашему дому кланялся.
Примчался однажды ко мне Фимка Круль — учились мы во втором или в третьем классе, — кричит: «Рошка, бежим смотреть! Васькин полковник едет! У него опель-адмирал трофейный! Бежим скорее!»
Надо объяснить, что это за полковник. У Фимки была сестра Адка, — Адина. Мужчины от нее приходили в столбняк — до того она была хороша. Стройна, лицо писаное, волосы роскошные — носила косу до колена — кожа нежная, молочного цвета — ну, Суламифь из «Песни песней». Глупа же эта Адина была на редкость, но это, видите ли, не имело никакого значения: начиная с нас, мальчишек, и до седых стариков — все были в нее влюблены. Женщины — и те относились к ней снисходительно.
Как раз ей исполнилось восемнадцать, она окончила школу — может, семь, может, десять классов, не знаю, устроили ей работу: лаборанткой в медицинском институте или в клинике какой-то на Пироговке. Нацепила белый халатик, пришла к нам, к моей матери: «Тетя Голда, у вас высокое зеркало, можно мне посмотреться?» Смеется, вертится, любуется, ну и мы с мамой на нее засмотрелись. Мама говорит: «Ты, Адиночка, красавица у нас, поберечься теперь должна, уже взрослая стала». Та хохочет: «Тетя Голда, вот именно, взрослая, теперь мне пора влюбиться!»
И влюбилась. Очень просто. Какой-то молодой мужчина стал привозить ее домой на мотоцикле. Они останавливались за два квартала от нас, в Окорочном переулке, но мы-то, мальчишки, их быстро выследили. Он ее ссаживал, и они на прощанье целовались. Он ждал, пока Адка шла до перекрестка, тут они еще разок помашут друг другу ручкой, потом ее ухажер заводил мотор, разворачивался и уезжал обратно. Раза два мы ему запустили осколком кирпича в спину, но это так, от нечего делать, а вообще-то он нам понравился: во-первых, фронтовик, у него под кожанкой была офицерская форма; а во-вторых, у него был прекрасный BMW — роскошный мотоцикл, тоже, кажется, немецкий, не очень-то я теперь помню такие подробности.
Ну, ладно. Что дальше? Дальше она забеременела. Крик, гвалт, слезы — все, как полагается. Когда в доме немного поуспокоились, — сам понимаешь, мы, соседи, все восемь квартир, принимаем в этой истории горячее участие, переживаем, обсуждаем, ссоримся и даем советы, — когда немного поутихло, стали выясняться подробности. Лихого мотоциклиста зовут Василий. Он и в самом деле успел повоевать с полгодика до конца войны, демобилизовался в старших лейтенантах, поступил в Бауманский. Папаша его и был этот самый полковник из госбезопасности.
Ну, сообщает, значит, Адка своему Ваське, что беременна. Тот не струсил. Что ж, говорит, женимся, у отца денег, барахла всякого из Германии сколько хочешь, прокормит. Она — своим родителям: так, мол, и так, замуж выхожу; он — своим: жениться собираюсь. Адкины родные — ни то ни се: с одной стороны, девка беременна, а с другой стороны — жених-то «гой», русский, каково за русского-то выдавать? — горе родителям! позор! о Господи, за что на нашу голову несчастье послано?! У Василия отец взъерепенился: «Ты что, сам себе враг? Черкизовскую жидовку в жены! Сумасшедший!»
Что ж ты думаешь? Наших уломали быстро: Васька на мотоцикле прикатил с бутылкой кагора, с закусками какими-то из коммерческого распределителя, и как вошел — к Адкиным родителям, целоваться, «папа», «мама» им говорит, ни разу по имени-отчеству не назвал. Фимка ко мне влетает, руки трясутся: Васька ему сломанный немецкий пистолет подарил — в кобуре, блестит, как новенький, только спуск не работает.
В общем, тут, у нас, все устроилось. Посадил жених Адку в коляску, — коляску, значит, привинтил к мотоциклу, как-никак невеста в положении, бережет ее, — повез к своим. И, казалось бы, все хорошо: полковник Васькин увидал Адочку — и сомлел. То, что было при ней, это ее женское начало, теперь, на втором — на третьем месяце, еще отчетливей проступило: на молочном личике румянец появился; походка, резковатые движения — что-то немного вульгарное, как я сейчас понимаю, в ней все-таки было, — все сгладилось, смягчилось. И Васька, даром что батальонный командир, повел атаку по всем правилам: неожиданно — хлоп! — нате, смотрите! Жена полковничья, мамаша Васькина, слова в доме не имела — на муженька посмотрит — как он, так и она. А полковник туда-сюда, — целый вечер с Адочкой пролюбезничал. Васька ее подучил. «Ты отца про войну спроси». Ну, она и сразу: «Ой, сколько у вас орденов. А у Василия одна только „Отечественная война“ второй степени!» Полковник и расцвел.
На другой день Васькин папаша одумался: евреечка хороша, но самому-то ему с ней не спать, а сын, подлец, так подстроил, что не отвертишься: и в дом ее привозил, и сам к ней уже ездил, — если дело дойдет до признания отцовства, то все доказательства налицо. Придется их содержать, делать нечего. «Черт с тобой, сукин сын, поступай, как знаешь. Но я сперва хочу посмотреть на ее еврейское семейство».
Сел полковник в свой «адмирал» и на большой скорости двинул в самое что ни на есть Черкизово. У дома нашего, рядом с колонкой, шофер его, сержантик молоденький, тормозит. Мы все — Фимка, я и остальная шантрапа — тут как тут, глазеем. Сержантик выскакивает, потихонечку матерится — дорогу, которая душу из машин вытряхивает, матом обкладывает, — к дверце с другой стороны подбегает: «Прошу, товарищ полковник!»
Товарищ полковник свесил блестящий сапог, аккуратно ступил у самой колоночной лужи и — по краю, по краю к калитке медленным шагом. Мы, мальчишки, гурьбою вперед, на крыльцо. Из всех окон глазеют, а сверху уже гремят, спотыкаются, сыплются вниз со второго этажа будущие «родственники» — мама, папа и дочка: такой гость пожаловал, чтобы мне такое приснилось!
Вдруг полковник, как гусь, подобрался, побагровел, глаза выпучились — смотрим: едут его подошвы! Едут по этой нашей родимой грязи! Чуть бы влево ему забрать, где ровнее, да разве он знает?!
Мы застыли. Шаг… еще… Ну-ну-ну же, товарищ полковник! — до крылечка всего уже полметра, левее надо, левее…
Плюх!..
И такой был это поклон, какие мы редко видели. Когда полковник с помощью сержанта медленно встал, весь мундир, ордена, физиономия — были одной большой коричневой ляпой, будто, пардон, корова его обосрала.
У нас на крылечке царило полное онемение. Вынул полковник огромный белый платок, встряхнул за угол, приложил к лицу, отерся и — налево кругом — от крыльца к калитке. «Мотор-р-р!» — медведем взревел на шофера, медведем же ввалился в кабину, и сержантик рванул что есть мочи…
…Что ж это я плету и плету, да с такими подробностями? Ну хорошо, чтоб вкратце заключить, — дело было так.
Сыну полковник сказал: «Ребенка ей сделал, хочешь жениться — мне наплевать, женись. Но чтоб вашего духу здесь не было. Вон, в вонючем Черкизове и живите. Деньги давать буду. На внука. Ребенок не виноват…»
Родился-то не внук, а внучка, девчонка-цыганочка, глазастая, кудрявая, никогда не слышали, чтоб заревела: шлепнется об пол — и то смеется-заливается.
Ну, стал жить у нас Васька. Два ли — три года бегал в уборную через двор. Возил Розочку к деду. А бабка, полковничиха, добрая баба, тихая, сама приезжала, от полковника втайне. Розочку баловали, как могли, ни в чем она не нуждалась.